Усмехнувшись, Иноков прикрыл глаза, точно задремал. «Это он врет», – подумал Самгин, а Иноков, не открывая глаз, заговорил:
– Да – вот что: на Каме, на пароходе – сестра милосердия, знакомое лицо, а – кто? Не могу вспомнить. Вдруг она эдак поежилась, закуталась пледом – Лидия Тимофеевна. Оказалось, везет мужа в Тверь – хоронить.
– Убит?
– Тиф. Или – воспаление легких, не помню. Замечательно рассказывала она, как солдаты станцию громили, так рассказывала, будто станция-то – ее усадьба...
Иноков поджал ноги, собрался весь в комок и, поблескивая глазами, оживленно, с явным удовольствием, заговорил:
– Я тоже видел это, около Томска. Это, Самгин, – замечательно! Как ураган: с громом, с дымом, с воем влетел на станцию поезд, и все вагоны сразу стошнило солдатами. Солдаты – в судорогах, как отравленные, и – сразу: зарычала, застонала матерщина, задребезжали стекла, все затрещало, заскрипело, – совершенно как в неприятельскую страну ворвались!
Жадно затянувшись дымом, он продолжал с увлечением.
– Меньше часа они воевали и так же – с треском, доем – исчезли, оставив вокзал изуродованным, как еврейский дом после погрома. Один бородач – красавец! – воткнул на штык фуражку начальника станции и встал на задней площадке вагона эдаким монументом! Великолепная фигура! Свирепо настроена солдатня. В таком настроении – Петербург разгромить можно. Вот бы Девятого-то января пустить туда эдаких, – закончил он и снова распустился в кресле, обмяк, улыбаясь.
Исподлобья глядя на его монашеское лицо, Самгин хотел спросить: «Зачем это нужно, чтоб Петербург был разгромлён?» Но, помолчав, сухо спросил:
– А зачем вы ездили в Сибирь?
– Да так... посмотреть, – устало ответил Иноков и, позевнув, продолжал: – Вот и сюда приехал вчера, тоже не знаю зачем. Все здесь известно мне, никого у меня нет.
– Встретил на улице Томилина. Растолстел он, надутый такой, глаза жирком заплыли. Позвал меня к себе, чай пить. Сожительница его умерла, теперь он домохозяин, живет с какой-то дылдой в пенснэ и перекувырнулся к богу. Забавнейшая штука! «Все, говорит, я исследовал и, кроме бога, утверждаемого именно православной церковью, ничего неоспоримого – нет!» – «А – как же третий инстинкт, инстинкт познания?» Оказывается, он-то и ведет к богу, это есть инстинкт богоискательства. Поругался я с ним. Слушайте-ко, Самгин, – можно выспаться у вас?
Не очень охотно Клим отвел его в столовую, пустую и темную, окна ее были закрыты ставнями. Там, сидя на диване и снимая сапог. Иноков спросил:
– Вы верите в заговоры? В бабьи заговоры на кровь, на любовную сухоту?
– Разумеется, не верю, – сердито ответил Самгин.
– А я – верю. Сам видел, как старухи кровь заговаривают. И, по-моему, философия – заговор на совесть, на успокоение встревоженной Совести. Нет?
– Спите, – пробормотал Самгин, уходя и думая:
«Надо скорей кончить здесь все и – в Москву!»
Утром Иноков исчез, оставив на полу столовой множество окурков. В этот день дома города как будто стиснулись, выдавив на улицы всех жителей. Торжественно звонил соборный колокол, трещали пролетки извозчиков, люди шагали быстро, говорили крикливо и необычно перепутались: рядом с горожанами, одетыми празднично, шла растрепанная мастеровщина, всюду сновали оборванные ребятишки, стремясь как на пожар или на парад. День, как все дни этой недели, был мохнатый и бесхарактерный, не то – извинялся, что недостаточно ясен, не то – грозил дождем. Мелко изорванные, сизые и серые облака придавали небу вид рубища или паруса, испещренного заплатами.
К собору, где служили молебен, Самгин не пошел, а остановился в городском саду и оттуда посмотрел на площадь; она была точно огромное блюдо, наполненное салатом из овощей, зонтики и платья женщин очень напоминали куски свеклы, моркови, огурцов. Сад был тоже набит людями, образовав тесные группы, они тревожно ворчали; на одной скамье стоял длинный, лысый чиновник и кричал:
– Господа! Мне – ничего не надо, никаких переворотов жизни, но, господа, ура вашей радости, восхищению вашему, огням души – ур-ра!
Самгин не видел на лицах слушателей радости и не видел «огней души» в глазах жителей, ему казалось, что все настроены так же неопределенно, как сам он, и никто еще не решил – надо ли радоваться? В длинном ораторе он тотчас признал почтово-телеграфного чиновника Якова Злобина, у которого когда-то жил Макаров. Его ура поддержали несколько человек, очень слабо и конфузливо, а сосед Самгина, толстенький, в теплом пальто, заметил:
– Ишь, как размахался!
– Возмущается, – сказал кто-то.
– Эхе-хе...
Озорниковато расталкивая публику, прошло десятка три работниц с фабрики варенья; одна из них, очень красивая, приплясывая, потряхивая пестрой юбкой, пела:
– Это самые распутные девки в городе у нас, – сказал Самгину толстенький, как бы хвастаясь особенностью города,
Товарки певицы осторожно хихикали, опасливо оглядывались, за ними торжественно следовал хозяин фабрики, столетний слепец Ермолаев, в черных кружочках очков на зеленоватом, длиннобородом лице усопшего. Его вели под руки сын Григорий, неуклюжий, как ломовой извозчик, старик лет шестидесяти, первый скандалист города, а под другую руку поддерживал зять Неелов, хозяин кирпичного завода, похожий на уродливую тыкву, тоже старик, с веселым лицом, носатый, кудрявый. Сверкая желтыми белками глаз, Григорий Ермолаев покрикивал на людей:
– Сторонитесь! Не видите?
А отец его, в черном сюртуке до пят, в черном бархатном картузе, переставляя деревянные ноги, вытирал ладонью мертвый, мокрый нос и храпел:
– Не допускайте, православные, не допускайте! Прихрамывая, качаясь, но шагая твердо и широко, раздвигая людей, как пароход лодки, торопливо прошел трактирщик и подрядчик по извозу Воронов, огромный человек с лицом, похожим на бараний курдюк, с толстой палкой в руке. За ним так же торопливо и озабоченно шли другие видные члены «Союза русского народа»: бывший парикмахер, теперь фабрикант «искусственных минеральных вод» Бабаев; мясник Коробов; ассенизатор Лялечкин; банщик Домогайлов; хозяин скорняжной мастерской Затиркин, непобедимый игрок в шашки, человек плоскогрудый, плосколицый, с равнодушными глазами.
Самгин постоял в саду часа полтора и убедился, что средний городской обыватель чего-то побаивается, но обезьянье любопытство заглушает его страх. О политическом значении события эти люди почти не говорят, может быть, потому, что не доверяют друг другу, опасаются сказать лишнее.
– Сказывали – музыка будет на площади, – слышал Самгин.
– К чему же это – музыка, если солдат не пригнали?
– Не царский день.
– Вот именно – не царский!
– Союзнички наши идут.
– Обязаны.
Маленький человечек в полосатом костюме и серой шляпе, размахивая тростью, беспокоился:
– А отчего полиции нет? Вы не знаете – почему нет полиции?
– Народ – трезвый.
И только мрачный человек в потертом пальто и дворянской фуражке не побоялся высказать откровенно свой взгляд: отодвинув Самгина плечом, он встал на его место и сказал басом:
– Ничего доброго из этой жидовской затеи не будет, а союзники – болваны.
В общем люди были так же бесхарактерны, как этот мохнатый, пестрый день. Многие, точно прячась, стояли в тени под деревьями, но из облаков выглядывало солнце, обнаруживая их. На площадь, к собору, уходили немногие и нерешительно.
Самгин подвинулся к решетке сада как раз в тот момент, когда солнце, выскользнув из облаков, осветило на паперти собора фиолетовую фигуру протоиерея Славороссова и золотой крест на его широкой груди. Славороссов стоял, подняв левую руку в небо и простирая правую над толпой благословляющим жестом. Вокруг и ниже его копошились люди, размахивая трехцветными флагами, поблескивая окладами икон, обнажив лохматые и лысые головы. На минуту стало тихо, и зычный голос сказал, как в рупор: