Выбрать главу
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,Кто б ты ни был – не падай презренной душою!Верь: воскреснет Ваал и пожрет идеал...

Он взвизгнул и засмеялся, вызвав общий хохот; не смеялись двое: Алина и Макаров, который, нахмурясь, шептал ей что-то, она утвердительно кивала головой.

«Какая двусмысленная каналья», – думал Самгин, наблюдая Лютова.

Адвокат налил стакан вина, предложил выпить за конституцию, – Лютов закричал:

– С условием: не смотреть, что внутри игрушки!

Алина отказалась пить и, поманив за собой Дуняшу, вышла из комнаты; шла она, как ходила девушкой, – бережно и гордо несла красоту свою. Клим, глядя вслед ей, вздохнул.

Пили, должно быть, на старые дрожжи, все быстро опьянели. Самгин старался пить меньше, но тоже чувствовал себя охмелевшим. У рояля девица в клетчатой юбке ловко выколачивала бойкий мотивчик и пела по-французски; ей внушительно подпевал адвокат, взбивая свою шевелюру, кто-то хлопал ладонями, звенело стекло на столе, и все вещи в комнате, каждая своим голосом, откликались на судорожное веселье людей.

«Веселятся, потому что им страшно», – соображал Самгин, а рядом с ним сидела Дуняша со стаканом шампанского в руке.

– Очень обожаю вот эдаких, сухоньких, – говорила она.

Поэт, встряхнув склеившимися прядями волос, выгнув грудь и выкатив глаза, громко спросил:

Черная рубаха,Кожаный ремень –Кто это?

Посмотрел на всех и гаркнул:

Р-рабочий!

– Нет, уж это вы отложите на вчера, – протестующе заговорил адвокат. – Эти ваши рабочие устроили в Петербурге какой-то парламент да и здесь хотят того же. Если нам дорога конституция...

– Сорок три копейки за конституцию – кто больше? – крикнул Лютов, подбрасывая на ладони какие-то монеты; к нему подошла Алина и что-то сказала; отступив на шаг, Лютов развел руками, поклонился ей.

– Твоя власть. Твоя...

И, отступив еще на шаг, снова поклонился.

– Прошу извинить, – громко сказала Алина, – мне нужно уехать на час, опасно заболела подруга.

– А я предлагаю пожаловать ко мне – кто согласен? – завизжал Лютов.

Самгин решил отправиться домой, встал и пошатнулся, Дуняша поддержала его, воскликнув:

– Уже? Слабо!

Он неясно помнил, как очутился в доме Лютова, где пили кофе, сумасшедше плясали, пели, а потом он ушел спать, но не успел еще раздеться, явилась Дуняша с коньяком и зельтерской, потом он раздевал ее, обжигая пальцы о раскаленное, тающее тело. Он вспомнил это, когда, проснувшись, лежал в пуховой, купеческой перине, вдавленный в нее отвратительной тяжестью своего тела. В комнате темно, как в погребе, в доме – непоколебимая тишина глубокой ночи. Это было странно – разошлись на рассвете. От пуховика исходил тошный запах прели, спину кололо что-то жесткое: это оказалась цепочка с металлическим квадратным предметом на ней. Самгин брезгливо поморщился и, сплюнув вязкую, горькую слюну, подумал, что день перелома русской истории он отпраздновал вполне по-русски.

Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.

«Ужасные люди, – подумал он, вспоминая тяжелые удовольствия вчерашнего дня. – И я тоже... хорош!»

Широко открылась дверь, вошел Лютов с танцующей свечкой в руке, путаясь в распахнутом китайском халате; поставил свечку на комод, сел на ручку кресла, но покачнулся и, съехав на сиденье, матерно выругался.

– Содовой хочешь? Гриша – содовой!.. Он сжал подбородок кулаком так, что красная рука его побелела, и хрипло заговорил, ловя глазами двуцветный язычок огня свечи:

– Что-то неладно, брат, убили какого-то эсдека, шишку какую-то, Марата, что ли... Впрочем – Марат арестован. На улице – орут, постреливают.

– Теперь – вечер? – спросил Самгин.

– Ну – а что же? Восьмой час... Кучер говорит: на Страстной телеграфные столбы спилили, проволока везде, нельзя ездить будто. – Он тряхнул головой. – Горох в башке! – Прокашлялся и продолжал более чистым голосом. – А впрочем, – хи-хи! Это Дуняша научила меня – «хи-хи»; научила, а сама уж не говорит. – Взял со стола цепочку с образком, взвесил ее на ладони и сказал, не удивляясь: – А я думал – она с филологом спала. Ну, одевайся! Там – кофе.

У двери он остановился и, глядя на свечу, щелкая пальцами, сказал:

– Замечательно Туробоев рассказывал о попишке этом, о Гапошке. Сорвался поп, дурак, не по голосу ноту взял. Не тех поднял на ноги...

Дунул на свечу и, вылезая из двери, должно быть, разорвал халат, – точно зубы скрипнули, – треснул шелк подкладки.

Самгин вымылся, оделся и прошел в переднюю, намереваясь незаметно уйти домой, но его обогнал мальчик, открыл дверь на улицу и впустил Алину.

– Куда? Раздевайтесь! – крикнула она. – На улицах – пьяные, извозчиков – нет, я едва дошла; придираются, озорничают.

Странно было слышать, что она говорит не сердясь, не испуганно, а как будто даже с радостью. Самгин покорно разделся, прошел в столовую, там бегал Лютов в пиджаке, надетом на ночную рубаху; за столом хозяйничала Дуняша и сидел гладко причесанный, мокроголовый молодой человек с желтым лицом, с порывистыми движениями; Лютов скрылся на зов Алины, радостно засияв. Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с кожей, были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.

– И всё – не так, – сказала Дуняша, улыбаясь Самгину, наливая ему кофе. – Страстный – вспыхнул да и погас. А настоящий любовник должен быть такой, чтоб можно повозиться с ним, разогревая его. И лирических не люблю, – что в них толку? Пенится, как мыло, вот идее...

Лютов ввел под руку Алину, она была одета в подобие сюртука, казалась выше ростом и тоньше, а он, рядом с нею, – подросток.

– Натаскали каких-то ящиков, досок, – оживленно рассказывала она, Лютов кричал:

– Значит – конституция недоношенной родилась?

Преодолевая тяжкий хмель, сердясь на всех и на себя, Самгин спросил:

– Хотел бы я знать: во что ты веришь?

– Тайна сия велика есть! – откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: – Однако полагаю, что мы с тобою – единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И – за веру нашу ненавидим себя; знаем:

благополучие – пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.

– Врешь ты все, – вздохнув, сказал Самгин.

– А тебе бы на твой пятак – правду? На-ко вот! Быстрым жестом он показал Самгину кукиш и снова стал наливать рюмки. Алина с Дуняшей и филологом сидели в углу на диване, филолог, дергаясь, рассказывал что-то, Алина смеялась, она была настроена необыкновенно весело и все прислушивалась, точно ожидая кого-то. А когда на улице прозвучал резкий хлопок, она крикнула:

– Слышите? Стреляют!

– Дверь, – сказал филолог.

Пришел Макаров и, потирая озябшие руки, неприлично спокойно рассказал, что вся Москва возмущена убийством агитатора.

– Его фамилия – Бауман. Гроб с телом его стоит в Техническом училище, и сегодня черная сотня пыталась выбросить гроб. Говорят – собралось тысячи три, но там была охрана, грузины какие-то. Стреляли. Есть убитые.

– Грузины? Доктор, ты врешь! – закричал Лютов. Макаров равнодушно пожал плечами и, наливая себе кофе, обратился в сторону Алины:

– Туробоева я не нашел, но он – здесь, это мне сказал один журналист. Письмо Туробоеву он передаст.