– Эй, Косарев, помогай! – крикнул кузнец. Ветер нагнал множество весенних облаков, около солнца они были забавно кудрявы, точно парики вельмож восемнадцатого века. По улице воровато бегали с мешками на плечах мужики и бабы, сновали дети, точно шашки, выброшенные из ящика. Лысый старик, с козлиной бородой на кадыке, проходя мимо Самгина, сказал:
– Черти носят...
Самгин отошел подальше от кузницы, спрашивая себя: боится он или не боится мужиков? Как будто не боялся, но чувствовал свою беззащитность и унижение пред откровенной враждебностью печника.
«Это они, конечно, потому, что я – свидетель, видел, как они сорвали замок и разграбили хлеб».
Он лениво поискал: какая статья «Уложения о наказаниях» карает этот «мирской» поступок? Статьи – не нашел, да и думать о ней не хотелось, одолевали другие мысли:
«Печник, конечно, из таких же анархистов по натуре, как грузчик, казак...»
– Готово, – с радостью объявил Косарев и усердно начал хвалить кузнеца: – Крепче новой стала ось; ну и мастер!
А мастер, встряхнув на ладони деньги, сердито посоветовал Самгину:
– Прибавьте на бутылку казенки. Ну, вот, – езжай, Косарев!
Лошади бойко побежали, и на улице стало тише. Мужики, бабы, встречая и провожая бричку косыми взглядами, молча, нехотя кланялись Косареву, который, размахивая кнутом, весело выкрикивал имена знакомых, поощрял лошадей:
– Эх, птички-и!
Но, выехав за околицу, обернулся к седоку и сказал:
– Сволочь народ!
Это было так неожиданно, что Самгин не сразу спросил:
– Почему?
– Да – как же, – обиженно заговорил Косарев. – Али это порядок: хлеб воровать? Нет, господин, я своевольства не признаю. Конечно: и есть – надо, и сеять – пора. Ну, все-таки: начальство-то знает что-нибудь али – не знает?
Он погрозил кнутом вдаль, в синеватый сумрак вечера и продолжал вдохновенно:
– Ежели вы докладать будете про этот грабеж, так самый главный у них – печник. Потом этот, в красной рубахе. Мишка Вавилов, ну и кузнец тоже. Мосеевы братья... Вам бы, для памяти, записать фамилии ихние, – как думаете?
– Перестань, – строго сказал Самгин. – Меня это не касается.
Он рассердился, но не находил достаточно веских слов, чтоб устыдить возницу.
– Разве тебе не стыдно доносить на своих?
– Да я – не здешний...
– Все равно. Это – нехорошо.
– Уж чего хорошего, – согласился Косарев. – Али это – жизнь?
– Удивляюсь я, – продолжал Самгин, но возница прервал его:
– Еще бы не удивиться! Я сам, как увидал, чего они делают, – испугался.
– Довольно! – крикнул Самгин.
– Как желаете, – сказал Косарев, вздохнув, уселся на облучке покрепче и, размахивая кнутом над крупами лошадей, жалобно прибавил: – Вы сами видели, господин, я тут посторонний человек. Но, но, яростные! – крикнул он. Помолчав минуту, сообщил: – Ночью – дождик будет, – и, как черепаха, спрятал голову в плечи.
«Народ, – возмущенно думал Самгин. – Бунтовщики», – иронически думал он, но думалось неохотно и только словами, а возмущение, ирония, вспыхнув, исчезали так же быстро, как отблески молний на горизонте. Там, на востоке, поднимались тяжко синие тучи, отемняя серую полосу дороги, и, когда лошади пробегали мимо одиноких деревьев, казалось, что с голых веток сыплется темная пыль. Синеватая скука холодного вечера настраивала Самгина лирически и жалобно. Жалко было себя, – человека, который не хотел бы, но принужден видеть и слышать неприятное и непонятное. Зачем ему эти поля, мужики и вообще все то, что возбуждает бесконечные, бесплодные думы, в которых так легко исчезает сознание внутренней свободы и права жить по своим законам, теряется ощущение своей самости, оригинальности и думаешь как бы тенями чужих мыслей? Почему на нем лежит обязанность быть умником, все знать, обо всем говорить, служить эоловой арфой, – кому служить?
Но тут он почувствовал, что это именно чужие мысли подвели его к противоречию, и тотчас же напомнил себе, что стремление быть на виду, показывать себя большим человеком – вполне естественное стремление и не будь его – жизнь потеряла бы смысл.
«Я изобразил себя себе орудием чьей-то чужой воли», – подумал он.
Лошади подбежали к вокзалу маленькой станции, Косарев, получив на чай, быстро погнал их куда-то во тьму, в мелкий, почти бесшумный дождь, и через десяток минут Самгин раздевался в пустом купе второго класса, посматривая в окно, где сквозь мокрую тьму летели злые огни, освещая на минуту черные кучи деревьев и крыши изб, похожие на крышки огромных гробов. Проплыла стена фабрики, десятки красных окон оскалились, точно зубы, и показалось, что это от них в шум поезда вторгается лязгающий звук.
Самгин лег, но от усталости не спалось, а через две остановки в купе шумно влез большой человек, приказал проводнику зажечь огонь, посмотрел на Самгина и закричал:
– Ба, это вы? Куда? Откуда? Не узнаете? Ипполит Стратонов.
Расстегиваясь; пошатывая вагон, он заговорил с Климом, как с человеком, с которым хотел бы поссориться:
– Слышали? Какой-то идиот стрелял в Победоносцева, с улицы, в окно, чорт его побери! Как это вам нравится, а?
Он был выпивши; наклонясь, чтоб снять ботинки, он почти боднул головою бок Самгина. Клим поднялся, отодвигаясь в угол, к двери.
– Недоучки, пошехонцы, – бормотал Стратонов. Сюртук студента, делавший его похожим на офицера, должно быть, мешал ему расти, и теперь, в «цивильном» костюме, Стратонов необыкновенно увеличился по всем измерениям, стал еще длиннее, шире в плечах и бедрах, усатое лицо округлилось, даже глаза и рот стали как будто больше. Он подавлял Самгина своим объемом, голосом, неуклюжими движениями циркового борца, и почти не верилось, что этот человек был студентом.
– Уже один раз испортили игру, дураки, – говорил он, отпирая замок обшитой кожею корзины. – Если б не это чортово Первое марта, мы бы теперь держали Европу за рога...
Говорил он не озлобленно, а как человек, хотя и рассерженный, но хорошо знающий, как надобно исправлять чужие ошибки, и готовый немедля взяться за это. В полосатой фуфайке жокея, в каких-то необыкновенного цвета широких кальсонах, он доставал из корзины свертки и, наклонив кудлатую голову, предлагал Самгину:
– Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого – не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, – сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер...»6
Самгин был голоден и находил, что лучше есть, чем говорить с полупьяным человеком. Стратонов налил из черной бутылки в серебряную стопку какой-то сильно пахучей жидкости.
– Проглотите-ко. Весьма забавная штука. Клим выпил, задохнулся и, открыв рот, сердито зашипел.
– Что – яд? У моей дамы старичок буфетчик есть, такой, я вам скажу, Менделеев!.. Гуся возьмите...
Дождь вдруг перестал мыть окно, в небо золотым мячом выкатилась луна; огни станций и фабрик стали скромнее, побледнели, стекло окна казалось обрызганным каплями ртути. По земле скользили избы деревень, точно барки по реке.
– Твена – любите? А – Джерома? Да, никто не может возбудить такой здоровый смех, как эти двое, – говорил Стратонов, усердно кушая. Затем, вытирая руки салфеткой, сокрушенно вздохнул:
– У людей – Твен, а у нас – Чехов. Недавно мне рекомендовали: прочитайте «Унтера Пришибеева» – очень смешно. Читаю – вовсе не смешно, а очень грустно. И нельзя понять: как же относится автор к человеку, которого осмеивают за то, что он любит порядок? Давайте-ко, выпьем еще.
Ядовитую настойку Стратонов пил бесстрашно, как лимонад. Выпив, он продолжал, собирая несъеденную пишу в корзину:
– Вообще в России, кроме социалистов, – ничего смешного нет. Юмористика у нас – глупая: полячок или еврейчик, стреляющий с улицы в окно обер-прокурора Святейшего синода, – вот. Пистолетишко, наверное, был плохонький.
Через несколько минут он растянулся на диване и замолчал; одеяло на груди его волнообразно поднималось и опускалось, как земля за окном. Окно то срезало верхушки деревьев, то резало деревья под корень; взмахивая ветвями, они бежали прочь. Самгин смотрел на крупный, вздернутый нос, на обнаженные зубы Стратонова и представлял его в деревне Тарасовке, пред толпой мужиков. Не поздоровилось бы печнику при встрече с таким барином...