Выбрать главу

«Да, вот и Митрофанов считает революцию неустранимой. «Мы», – говорил он. Кто же это – «мы»? Но – какой неожиданный и... фантастический изгиб в этом человеке...»

Дома, устало раздеваясь и с досадой думая, что сейчас надо будет рассказывать Варваре о манифестации, Самгин услышал в столовой звон чайных ложек, глуховатое воркованье Кумова и затем иронический вопрос дяди Миши:

– Это вы что же, молодой человек, Шеллинга начитались, что ли?

– Я Шеллинга не читал, я вообще философию не люблю, она – от разума, а я, как Лев Толстой, не верю в разум...

– Как Толстой? Ого-о!..

«Чорт вас побери», – мысленно выругался Клим. Не желая видеть этих людей, он прошел в кабинет свой, прилег там на диван, но дверь в столовую была не плотно прикрыта, и он хорошо слышал беседу старого народника с письмоводителем.

– Человек живет не разумом, а воображением...

– Да – ну?

– То есть и разумом тоже, но это низшая форма, а высшие достижения наши не от разума...

– Наука, например?

– И наука тоже начинается с воображения.

– Налить вам? – спросила Варвара, и по ласковому тону вопроса Клим понял, что она спрашивает Кумова. Ему захотелось чаю, он вышел в столовую, Кумов привстал навстречу ему, жена удивленно спросила:

– Ты пришел? Где ты был?

– Смотрел манифестацию рабочих, потом – у патрона.

– Ага! – вскричал дядя Миша, и маленькое его личико просияло добродушным ехидством. – Ну что, как они? Пели «Боже, царя храни», да? Расскажите-ка, расскажите!

– Но ведь Гусаров рассказывал, – напомнила Варвара.

– А мы сопоставим показания, – шутливо сказал Суслов и, явно готовясь к бою, одернул на груди шерстяную оранжевую курточку, вязанную Любашею. Но прежде чем Самгин начал рассказывать, он заговорил сам.

– Гусаров этот – в сильнейшей ажитации, ему там померещилось что-то, а здесь он Плеханова искажал, дескать, освобождение рабочего класса дело самих рабочих, а мы – интеллигенция, ну – и должны отойти прочь...

Не слушая его. Кумов вполголоса бормотал, опрокинув длинное тело свое к Варваре:

– Хлысты, во время радений, видят духа святого, а ведь духа-то святого нет...

Самгин, сделав удивленное лицо, посмотрел на него через очки, письмоводитель, сконфуженно улыбнувшись, примолк.

– Вообще выходило у него так, что интеллигенция – приказчица рабочего класса, не более, – говорил Суслов, морщась, накладывая ложкой варенье в стакан чаю. – «Нет, сказал я ему, приказчики революций не делают, вожди, вожди нужны, а не приказчики!» Вы, марксисты, по дурному примеру немцев, действительно становитесь в позицию приказчиков рабочего класса, но у немцев есть Бебель, Адлер да – мало ли? А у вас – таких нет, да и не дай бог, чтоб явились... провожать рабочих в Кремль, на поклонение царю...

Но, хотя Суслов и ехидничал, Самгину было ясно, что он опечален, его маленькие глазки огорченно мигали, голос срывался, и ложка в руке дрожала.

– Нет, Гусаров этот из таких, знаете, как будто «блажен муж», а на самом деле – «векую шаташася»...

– Вы уже знаете? – спросила Татьяна Гогина, входя в комнату, – Самгин оглянулся и едва узнал ее: в простеньком платье, в грубых башмаках, гладко причесанная, она была похожа на горничную из небогатой семьи. За нею вошла Любаша и молча свалилась в кресло.

– Что это мы знаем? – спросил Суслов, осматривая ее и Любашу. Любаша сердито фыркнула;

– Он – зубатовец, Гусаров-то...

– Позвольте! – беспокойно и громко сказал Суслов. – Такие вещи надо говорить, имея основания, барышни!

– Он- – дурак, но хочет играть большую роль, вот что, по-моему, – довольно спокойно сказала Татьяна. – Варя, дайте чашку крепкого чая Любаше, и я прогоню ее домой, она нездорова.

Суслов, нетерпеливо стуча ложкой по косточкам своих пальцев, спросил ее:

– Нуте-с?

– Там, в Кремле, Гусаров сказал рабочим речь на тему – долой политику, не верьте студентам, интеллигенция хочет на шее рабочих проехать к власти и все прочее в этом духе, – сказала Татьяна как будто равнодушно. – А вы откуда знаете это? – спросила она.

– Нет, сначала вы, – вам-то как это известно? – торопливо проговорил Суслов.

– Я стояла сзади его, когда он говорил, я и еще один рабочий, ученик мой.

– Так, – сказал Суслов, глядя на Клима. Прошло несколько секунд неприятнейшего, ожидающего молчания. Потом Самгин, усмехаясь, напомнил:

– А еще недавно он утверждал необходимость фабричного террора.

Варвара ставила термометр Любаше, Кумов встал и ушел, ступая на пальцы ног, покачиваясь, балансируя руками. Сидя с чашкой чая в руке на ручке кресла, а другой рукой опираясь о плечо Любаши, Татьяна начала рассказывать невозмутимо и подробно, без обычных попыток острить.

– Слушало его человек... тридцать, может быть – сорок; он стоял у царь-колокола. Говорил без воодушевления, не храбро. Один рабочий отметил это, сказав соседу:

«Опасается парень пошире-то рот раскрыть». Они удивительно чутко подмечали всё.

– Ну, а как вообще были настроены? – спросил Суслов.

– Мне кажется – равнодушно. Впрочем, это не только мое впечатление. Один металлист, знакомый Любаши, пожалуй, вполне правильно определил настроение, когда еще шли туда: «Идем, сказал, в незнакомый лес по грибы, может быть, будут грибы, а вернее – нету; ну, ничего, погуляем».

Варвара хотела зажечь огонь.

– Подожди, – сказал Самгин, хотя в комнате было уже сумрачно.

Суслов, потирая руки, тихонько засмеялся.

– Я никаких высоких чувств у рабочих не заметила, но я была далеко от памятника, где говорили речи, – продолжала Татьяна, удивляя Самгина спокойным тоном рассказа. Там кто-то истерически умилялся, размахивал шапкой, было видно, что люди крестятся. Но пробиться туда было невозможно.

– Тридцать восемь и шесть, – громко объявила Варвара, – Суслов поднял руку и прошипел:

– Шш!

«Ведет себя, как хозяин», – отметил Клим. Прервав рассказ, Гогина начала уговаривать Любашу идти домой и лечь, но та упрямо и сердито отказалась.

– Отстань; уйду, когда расскажешь.

– Но уж вы, Сомова, не мешайте, – попросил Суслов – строго попросил. – Ну-с, дальше, Гогина! – сказал он тоном учителя в школе; улыбаясь. Варвара села рядом с ним.

– В закоулке, между монастырем и зданием судебных установлений, какой-то барин, в пальто необыкновенного покроя, ругал Витте и убеждал рабочих, что бумажный рубль «христиански нравственная форма денег», именно так и говорил...

Суслов обрадовался, хлопнул себя по коленям ладонями и сказал сквозь смех:

– Это он, болван, из записки Сергея Шарапова о русских финансах. Вы слышите, Самгин? Вот как, а? Это – рабочим-то говорить о христиански нравственном рубле. Эх, эк-кономисты...

– Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, – рассказывала Татьяна, косясь на Сомову. – Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, – сказала она Самгину. – Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И посматривают на меня подозрительно... Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.

Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.

– Странно они осматривали все, – снова заговорила Татьяна, уже с опенком недоумения, – точно первый раз видят Кремль, а ведь, конечно, многие, если не все, бывали в нем пасхальными ночами. Как будто в чужой город пришли. Или – квартиры снимают. Какой-то рабочий сказал: «А дома-то не больно казисты». Интересная старуха была там, огромная, хромая, в мужском пальто и, должно быть, глуховата, все подставляла ухо тем, кто говорил с нею. Лицо – опухшее, совершенно неподвижно, глаза почти незаметны; жуткое лицо! Она все допрашивала: