– Наивнейшая метафизика, чепуха, – сердито сказал Самгин, с негодованием улавливая общее между философией письмоводителя и своими мыслями. – Будем спать, я теме устал.
Варвара вздохнула, поправила подушку под головой и, помолчав минуту, снова заговорила:
– А знаешь, не нравятся мне евреи. Это – стыдно ?
– Конечно.
– Не нравятся. Все они и всегда, во всем как-то забегают вперед. И есть евреи специально для возбуждения антисемитизма.
– Есть и русские, которые способны вызвать руссо-фобство, – проворчал Самгин. Но Варвара настойчиво и, кажется, насмешливо продолжала:
– Это – неудачное возражение. Ты ведь тоже не любишь евреев, но тебе стыдно сознаться в этом.
– Какая чепуха! Пожалуйста, погаси свет. Погасила, продолжая говорить и в темноте, и голос и слова ее стали еще более раздражающими,
– Разве ты не говорил, что, если еврей – нигилист, так он в тысячу раз хуже русского нигилиста?
Самгин, с трудом отмалчиваясь, подумал, что не следует ей рассказывать о Митрофанове, – смеяться будет она. Пробормотав что-то несуразное, якобы сквозь сон, Клим заставил, наконец, жену молчать.
Митрофанов являлся не так часто и свободно, как раньше. Он входил виновато, с вопрошающей улыбкой на лице, как бы молча осведомляясь:
«Ну, как же решено?»
Много пил чаю, рассказывал уличные и трактирные сценки, очень смешил ими Варвару и утешал Самгина, поддерживая его убеждение, что, несмотря на суету интеллигенции, жизнь, в глубине своей, покорно повинуется старым, крепким навыкам и законам.
– Кажется, скоро место получу, вторым помощником смотрителя буду в сумасшедшем доме, – сказал Митрофанов Варваре, но, когда она вышла из столовой, он торопливым шопотом объявил Самгину:
– Насчет сумасшедшего дома я соврал, конечно, извините!
– Зачем? – удивился Клим,
– Да, знаете, все-таки, если Варвара Кирилловна усомнится в моей жизни, так чтоб у вас было чем объяснить шатающееся поведение мое.
Самгину понравилась эта своеобразная забота сыщика о нем, но, проводив Митрофанова, спросил сам себя:
«Неужели мое отношение к Варваре уже заметно посторонним?»
И – рассердился:
«Этот болван, кажется, считает меня своим единомышленником в чем-то...»
Через несколько дней Самгин одиноко сидел в столовой за вечерним чаем, думая о том, как много в его жизни лишнего, изжитого. Вспомнилась комната, набитая изломанными вещами, – комната, которую он неожиданно открыл дома, будучи ребенком. В эти невеселые думы тихо, точно призрак, вошел Суслов.
– Слышали? – спросил он, улыбаясь, поблескивая черненькими глазками. Присел к столу, хозяйственно налил себе стакан чаю, аккуратно положил варенья в стакан и, размешивая чай, позванивая ложечкой, рассказал о крестьянских бунтах на юге. Маленькая, сухая рука его дрожала, личико морщилось улыбками, он раздувал ноздри и все вертел шеей, сжатой накрахмаленным воротником.
– Вот - – видите? – мягко, уговаривающим тоном спрашивал он. – Чего же стоит ваше чисто экономическое движение рабочих, руководимых не вами, а жандармами, чего оно стоит в сравнении с этим стихийным порывом крестьянства к социальной справедливости?
Вежливо улыбаясь, Самгин молчал и не верил старику, думая, что эти волнения крестьян, вероятно, так же убоги и мало значительны, как памятный грабеж хлебного магазина. А Суслов, натягивая рукава пиджака до кистей рук, точно подросток, которому костюм уже короток и неудобен, звенел:
– Зашел сказать, что сейчас уезжаю недели на три, на месяц; вот ключ от моей комнаты, передайте Любаше; я заходил к ней, но она спит. Расхворалась девица, – вздохнул он, сморщив серый лоб. – И – как не во-время! Ее бы надо послать в одно место, а она вот...
Тут Самгин увидел, что старик одет празднично или как именинник в новый, темносиний костюм, а его тощее тело воинственно выпрямлено. Он даже приобрел нечто напомнившее дядю Якова, полусгоревшего, полумертвого человека, который явился воскрешать мертвецов. Ласково простясь, Суслов ушел, поскрипывая новыми ботинками и оставив у Самгина смутное желание найти в старике что-нибудь комическое. Комического – не находилось, но Клим все-таки с некоторой натугой подумал:
«Ему бы к пиджаку пришить золоченые пуговицы... Статский советник от революции...»
Минут через десять Суслова заменил Гогин, но не такой веселый, как всегда. Он оказался более осведомленным и чем-то явно недовольным. Шагая по комнате, прищелкивая пальцами, как человек в досаде, он вполголоса отчетливо говорил:
– Волнения начались в деревне Лисичьей и охватили пять уездов Харьковской и Полтавской губернии. Да-с. Там у вас брат, так? Дайте его адрес. Туда едет Татьяна, надобно собрать материал для заграничников. Два адреса у нас есть, но, вероятно, среди наших аресты.
Подняв за спинку тяжелый стул, раскачивая его на вытянутой руке, Гогин задумчиво продолжал:
– Не охотник я рассуждать с одной стороны и с другой стороны, но, пожалуй, это – компенсация за парад Зубатова. Однако – не нр-равится мне это...
– Почему? – спросил Клим, несколько удрученный его рассказом.
– Как сказать? Нечто эмоциональное, – грешен! Недавно на одной фабрике стачка была, машины переломали. Квалифицированный рабочий машин не ломает, это всегда – дело чернорабочих, людей от сохи...
Он поставил стул, сел на него верхом и пощипал усики.
– Государственное хозяйство – машина. Старовата, изработалась? Да, но... Бедная мы страна! И вот тут вмешивается эмоция, которая... которая, может быть, – расчет. За границей наши поднимают вопрос о создании квалифицированных революционеров. Умная штука...
Не слушая его, Самгин пытался представить, как на родине Гоголя бунтуют десятки тысяч людей, которых он знал только «чоловiками» и «парубками» украинских пьес. Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца «Истории крестьянских войн в Германии» и «Политических движений русского народа», воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними – тучи дыма, неба – не видно, а земля – пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.
– Так, значит, в четверг? – спросил Алексей, встав и оглядываясь.
Самгин утвердительно кивнул головою, хотя и не слышал, что именно предложил или о чем просил Гогин.
Когда он снова остался наедине с собою, его обняла холодным дымом скука знакомой тревоги. В памяти ожили темные массы людей. Волновались, прогибая под собою землю, сотни тысяч на Ходынском поле, и вспомнилось, как он подумал, что, если эта сила дружно хлынет на Москву, она растопчет город в мусор и пыль. Шли десятки тысяч рабочих к бронзовому царю, дедушке голубоглазого молодого человека, который, подпрыгивая на сиденье коляски, скакал сквозь рев тысяч людей, виновато улыбаясь им. Народ поднимает колокол, натягивая веревки так, будто хочет опрокинуть колокольню. Срывают «всем миром» замок с двери запасного хлебного магазина. Мужик, с деревянной ногою, ловит несуществующего сома. Другой мужик недоверчиво спрашивает:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
В двух этих мужиках как будто было нечто аллегорическое и утешительное. Может быть, все люди ловят несуществующего сома, зная, что сом – не существует, но скрывая это друг от друга?..
«Нет, глупо я думаю», – решил он, закрыв глаза и надевая очки,
«Есть во мне что-то беспомощное, – решил он, но тотчас поправил себя: – Детское. Но – неужели я всегда буду жить так? Пленником, невольником?»