Да еще в преимущество перед многими сверстниками дала Серякову природа крепкое здоровье, только раз сдавшее было, когда от игры на флейте началось кровохарканье, и отличные способности — понятливость, память, прилежание в каждом деле. Писал он грамотно и таким красивым, ровным почерком, будто печатал. Отличался и успехами в науках. Арифметику, геометрию, фортификацию, географию, историю, уставы — все, что преподавали, запоминал с одного раза и накрепко. Особенно же, прямо сказать, прославился по батальону искусством в рисовании. Другой кантонист бьется, бедняга, чтоб провести от руки прямую линию, не то что срисовать принесенную учителем в класс картинку, а Лаврентий все мог изобразить, что видел: товарищей на учении или в классе, двор или улицу, лошадей, собак, птиц. Даже срисовал точка в точку учебные литографии, что присланы были из Петербурга. На них изображалось все солдатское вооружение: ружья, тесаки, штыки, сумы, ранцы, кивера, и все перекрещенное, переплетенное лентами и лаврами. Такие сделал рисунки, что их поднесли приехавшему генералу-инспектору, а он, поблагодарив, увез куда-то с собой.
Но за все эти успехи ждала Лаврешку самая тяжелая жизнь. Шестнадцати с половиной лет зачислили его на действительную службу и назначили учителем арифметики и рисования к младшим кантонистам. Начальство разъяснило, что тем оказано ему особое отличие и открыта прямая дорога. А дорога была не ближняя. Надобно прослужить три года учителем-солдатом, потом шестнадцать лет унтер-офицером. Наконец, коли ни разу не проштрафился, на двадцатый год произведут в учителя-офицеры. И это бы ничего, столько лет учительства его не пугали. Лаврешка любил ребят, был терпелив и с рвением принялся за дело.
Однако начальство очень скоро рассудило, что не довольно с него одних учительских обязанностей. По русской поговорке «Вали на сивую, сивая все свезет» назначили его еще исправлять должность ротного фельдфебеля. А это значило — отвечать за фронтовую науку, за поведение двухсот пятидесяти мальчиков от восьми до пятнадцати лет. И еще за их обмундирование, потому что фельдфебель ведал и ротным цейхгаузом, где, кроме множества суконных и кожаных вещей, числилось до десяти тысяч штук белья. Нужно его еженедельно менять кантонистам, сдавать в стирку, в починку, принимать, хранить. Затерялась казенная рубаха или наволока — плати. А денег-то где же взять? Значит, терпи ругань, побои. Пуговицы у кантониста грязные — та же расплата, лопнул сапог на учении — то же, плохо маршируют — то же, заснул кто-нибудь в классах — то же. И звание учительское не спасет — бьют учителя-фельдфебеля по скулам, сажают в карцер на хлеб и воду, обещают дать триста лоз перед фронтом. Офицеры же знай приговаривают: «С тебя взыскивают, и ты взыскивай!» То есть бей, посылай в карцер, а то и еще хуже — секи, подводи под штрафы.
Вот эту единственную науку не мог постичь Серяков. Видно, от матери, что ли, досталась ему незлобивая душа. Случалось, правда в сердцах, не то что выругать кантониста, что подвел под гнев начальников, но и в зубы дать сгоряча. Но после так делалось гадко на сердце, так за себя стыдно, что, право бы, лучше самому принять любое наказание… А выхода нет — либо сам грози, держи в страхе и бей, либо тебя чуть ли не каждый день будут ругать и бить. Забот и занятий столько, что толком поесть и выспаться никак невозможно.
От такой жизни порой брало отчаяние. Не раз мелькала мысль, не утопиться ли в реке Великой, как не один кантонист уже топился. Сразу всем несчастьям конец. Но представит себе горе матушки — и видит, что не по нем это, не может о ней забыть. Еще чаще и уж вполне хладнокровно обдумывал, как бы искалечиться, пальцы, что ли, себе вроде нечаянно топором отхватить, чтоб по увечью уволили из военного сословия или, по крайности, хоть перевели со строевой должности. Но мудрено сделать так, чтоб получилась полная видимость нечаянности. А дознаются, что нарочно, — беда: запорют до смерти. Если бы можно было такой ценой получать отставку, все бы кантонисты начали калечиться. Случилось однажды, что у молодого солдата разорвало при учебной стрельбе неисправное ружье и ему правую руку по локоть отняли, а через месяц уволили навсегда на «свои хлеба» — то-то ему все завидовали: вот счастливец!
Было от фельдфебельской должности только одно послабление в службе, хоть и небольшое: удавалось иногда, недели в две раз, в воскресенье, на час-другой с разрешения ротного командира сбегать к матушке, что жила на окраине, в Петровском посаде. Посидеть с ней, посетовать на горемычную свою судьбу, подумать вместе, как бы избавиться от этой каторги.