Впрочем, матушка, с детства забитая крепостной долей, вконец согнутая безрадостной жизнью вдовы-солдатки, все больше учила своего Лаврешу покорности начальству, терпению, честности, жалела по-бабьи, приберегая к приходу его какой-нибудь зачерствелый гостинец из богатых купеческих домов, где крахмалила нижние юбки модницам или стегала одеяла для приданого.
Два мучительных года искал Серяков избавления, не раз возвращался к мысли изувечиться, пока не додумался до другого выхода.
В Петербург, в департамент военных поселений, которому подчинялись все кантонисты, перевели из их батальона писаря, по фамилии Дорогих. Говорили, что он родня с левой руки кому-то из начальников. Потом до Пскова стали доходить вести, что Дорогих живет хорошо, получает за переписку в свободное время немалые деньги, одет щеголем, надеется на скорое производство в чиновники. И — вот чудо-то! — вспоминает прежних сослуживцев, посылает им при оказии поклоны.
А в былое время Дорогих отличал Лаврешку за почерк, хвалил, вообще был человек добрый. И вот Серяков решился написать ему, попросить перевести в департамент. Изложил, как будет стараться заслужить расположение начальства. «А почерк мой вот каков стал — сами можете видеть по письму и кому нужно для образца показать».
Матушка при первом же рассказе о таком решении и пуще после отправления письма ужасно тревожилась — не прознало бы как начальство, что ее Лавреша хочет от обязанностей своих отклониться, не стало бы ему за это вымещать, не сделало бы чего еще хуже. Но, доведенный до крайности, Серяков отвечал, что хуже быть не может, что в письме нет ничего против начальства, а только желание служить по своей способности. Он и точно упомянул только, что теперь он и писарь, и певчий, фельдфебель и учитель, — сам мог понять всю его тяготу столичный писарь, человек опытный.
А все же не раз замирала у Серякова душа: и вправду не обернулось бы этакое письмо начальственным гневом — куда от него деваться? — и вправду не пришлось бы в Великую прыгнуть.
Но вот однажды, месяца через два с лишком, пришла командиру батальона бумага — рядового Лаврентия Серякова немедля откомандировать в Петербург «для пользы службы», в писаря департамента военных поселений.
Тотчас приказали ему сдать фельдфебельскую должность одному из подчиненных капральных унтеров, хоть малограмотному, но смышленому, скорому на зуботычины и великому ругателю, — словом, настоящему служаке. На счет и пересчет цейхгауза ушло четыре дня. А еще через день снарядили Серякова в батальонной швальне, как жениха на свадьбу, во все новенькое, по мерке пригнанное, чтоб не ударить в грязь лицом перед столичным начальством. Вот, мол, каково кантонистов в Пскове одевают.
И вот уже Серяков с арестантской партией месит талый снег по большаку. Идет и то смотрит под ноги, куда бы ступить, где посуше, то провожает глазами проезжих, то зябко ежится — сапоги ни разу не удалось просушить, а от хлеба и огурцов не наберешься тепла. И в то же время неотступно думает: что-то будет в Петербурге? Не лучше ли было остаться в Пскове?
До производства в унтера дотянуть нужно всего несколько месяцев. Пошло бы ему жалованье — рубль в месяц. Мог бы его отдавать сполна матушке… Но ведь за любую провинность мигом спорют с мундира унтер-офицерские галуны, запишут в штрафованные. Прощай навсегда надежда на производство, как бы ни старался. А исправного фельдфебеля, такого, чтоб дрался, посылал каждодневно под розги, из него все равно никогда не сделаешь. Сказал же ему, принимая имущество, капральный: «Слаб ты, Лаврентий Авксентьевич, кишка у тебя тонка для фельдфебельской должности».
Нет уж, будь что будет… По справедливости писарь из него выйдет хороший — грамотный, старательный… По справедливости… Да есть ли она где на свете?.. Вот идет он сколько дней и видит, как толкутся впереди, нанизанные наручниками на слишком короткую цепь, шесть арестантов разного роста, разного характера, разных сил. Почти что ни в одной шестерке не могут приспособиться идти в ногу, наступают друг другу на пятки, бранятся, сильные свободным кулаком бьют слабых, дергают что есть мочи за прикованную наболевшую руку. Сколько мучений, слез, злобы… А ведь многие из них ни в чем не виноваты. Двое, те, что идут в первой шестерке, — крепостные сукновалы, отпущенные своим барином на оброк. У них, сонных, на постоялом дворе украли заработанные деньги вместе с отпускными билетами от помещика. И теперь бредут они на родину, голодные и измученные, примкнутые рядом к цепи… Или вот старик с девочкой отстали по болезни от целой деревни, проданной помещиком «на вывод». Чуть поправились, погнали их по этапу. Так и пойдут до самого Крыма. Если дойдут…