Выбрать главу

— Вы хотели бы гравировать портрет или многофигурную композицию? Мне кажется, лучше портрет…

— Портрет или одну фигуру, Федор Антонович… По правде сказать, все-таки легче…

Наконец Лаврентий остановился на профиле старика с седой бородой, в натуральную величину. Бруни одобрил его выбор.

— В добрый час, начинайте, — сказал он.

Со следующего дня Серяков стал ходить рисовать в Эрмитаж. В зимние месяцы — было начало февраля — музей был открыт для осмотра с десяти до двух часов, но тем, кто хотел, разрешалось оставаться еще часа два, до сумерек. Впрочем, такие любители искусства были редки. Работать было спокойно — за день пройдет через зал десять — пятнадцать человек. При входе офицеров Лаврентий вставал, и редкий из них, хоть и видел, что солдат рисует, догадывался разрешить ему продолжать свое дело. Почти все заглядывали в рисунок, и многие делали замечания, обычно в форме приказа: «Подтушуй здесь!», «Убавь уха!», «Чего ж этого старика рисуешь? Кому он нужен?.. Ты бы дамочку покрасивее…»

Убиравшие залы и сопровождавшие посетителей служители, по-дворцовому называвшиеся лакеями, скоро привыкли к необычайному ученику академии в солдатском мундире, расспросили Серякова о его судьбе. К некоторым и Серяков пригляделся поближе, узнал прошлое — кто из солдат, кто из лакейских детей или дворцовых крестьян, запомнил имена и отчества.

Особенно подружился он с семидесятилетним Василием Васильевичем, убиравшим зал Рембрандта. Отставной гвардеец, тяжело израненный под Парижем, он за сорок лет службы в Эрмитаже стал любителем искусства, авторитетом для него был один Бруни. Похвалив какую-нибудь картину, Василий Васильевич добавлял: «Вот и Федор Антонович каким-то господам тоже говорили, что она в конпозиции востра…» Отметив, что на другой пожелтел лак, сообщал: «Докладал я намедни Федору Антонычу приватно, и они реставратным приказали, чтоб ей занялись».

Когда Лаврентий рассказал, каким рассеянным считают Бруни в академии, старик заметил:

— Они и здесь бывают иной день точно не в себе: им докладаешь, а они мимо променадом идут. Да и понятно: думают-то не про перину аль блеманже, а может, картине какой сумнительной автора определяют… Но небось все нужное в комплекте помнят — нас всех никогда не спутают именами и кто чего стоит, верную апробацию дают — кто грамотный, кто аккуратный и кто вкус чувствует к изячному.

Серяков скоро заметил, что Василий Васильевич соединял все три перечисленных достоинства с любовью к иностранным словам. Любовь эта зародилась, должно быть, еще в заграничном походе, в Париже, где он долго лежал в госпитале, и окрепла от многолетнего слушания разговоров господ — посетителей Эрмитажа.

Исполнительный Василий Васильевич разговаривал с Лаврентием лишь по нескольку минут, а затем удалялся, прихрамывая на подагрических ногах, обметать перовкой картины или просто пройтись по залу, неизменно приговаривая:

— Рисуй, рисуй, сынок, не подгадь солдатской аттестации!..

И без этого напутствия Серяков работал как никогда еще, старательно и неторопливо. Ведь только если рисунок будет очень хорош, совет академии позволит ему гравировать программу. А от особых графических качеств этого рисунка, по которому предстоит работать уже вне Эрмитажа, зависели достоинства будущей гравюры, выразительность и сходство с оригиналом. Лаврентий отлично представлял всю сложность своей задачи. В отличие от недавней работы над «Иеронимом» или копирования другой гравюры на металле, ему предстояло самому найти художественные средства перевода мазков кисти в линии своих штихелей. Прорисовав до последней детали тончайший контур, он занялся разработкой штрихов, передачей всех оттенков света и тени, выраженных в оригинале цветом. Как это было трудно и непривычно!

Через каждые два часа Серяков делал перерыв минут на десять, вставал, разминал ноги, разгибал спину, ел, если никого не случалось в зале, кусок пирога или белого хлеба, сунутый ему в карман Марфой Емельяновной. А главное, прохаживался по соседним залам. Шел то к картинам русских мастеров, то к размещенным по другую сторону зала Рембрандта голландской и фламандской школам. Особенно поглощали его внимание жизнерадостные полотна Рубенса или маленькие картинки Терборха и де Хоха, мастерски передававшие сцены домашней жизни голландских горожан. С большим трудом отрывался он от этих картин и возвращался к своему рисунку.