Но что же объединяло таких несхожих мыслителей, как Вяч. Иванов и Гершензон, Шестов и Бердяев? Это не группа идейных союзников, как были в прошлом, например, кружки славянофилов и западников. И все же связывала их не причуда личного вкуса, а что-то более глубокое. Не то ли, что в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира, против иллюзий и либерализма, но вместе с тем и против декадентской мишуры, многим тогда казавшейся последним словом? Конечно, это было анархическое бунтарство, — у каждого свое видение будущего, стройное, строгое, определяющее весь его творческий путь. Что в том, что когда совершился грандиозный поворот в жизни страны, судьба всех их трагически не совпала с исторической судьбой родины. Люди дерзкой, самобытной мысли и отстают от века, и опережают его, но редко идут с ним в ногу. Вспомним Толстого и Достоевского. Им, этим одиночкам — бремя последнего отъединения. Соотечественники их — запечатанные, непонятые, молчащие книги. Но в свое время — может быть очень нескорое — печати снимутся, молчальники заговорят. (Герцык, стр.162).
Алексей Толстой [говорит Шестов Фондану] — превосходный писатель, но он никогда не проявлял склонности к мышлению. Помнится, однажды в России мы были приглашены к Гершензону, известному историку литературы. Гершензон и Толстой сидели на одном конце стола, я же с Бердяевым и Вяч. Ивановым — на другом. Гершензон был неосуществившимся профессором, он любил поучать. В какой-то момент за столом воцарилось молчание и стал слышен разговор: Гершензон говорил Толстому, что тот очень талантлив, однако недостаточно мыслит. — А вы полагаете, что необходимо мыслить? — спросил Толстой, проводя рукой по лбу, со скучающим видом. Тогда я ему откликнулся: — Если вы мне поверите, вы получите отпущение мысли: пишите, что вы чувствуете и как вы чувствуете. Тогда Толстой перекрестился: — Вы полагаете, что я могу не мыслить? Спасибо! (Фондан, стр.82-).
Герцык пишет: «Мне кажется, что он в первый раз в жизни почти счастлив». Правильно ли это? Шестов, конечно, был рад тому, что его давнее желание поселиться в Москве, наконец, осуществилось и что его там так радушно встретили. Но, помимо этого, у него было множество забот и тревог, мешавших работать. В августе и сентябре он жил в Киеве, «на бивуачном положении», дожидаясь возвращения семьи из Германии, очень беспокоился и работать не мог. Затем, в Москве, ему тоже было трудно работать: отвлекали волнения, связанные с войной, и не было ни рукописи книги «SolaFide», которую он писал в Коппе, ни библиотеки (она осталась в Швейцарии), ни черновых заметок, которые он взял с собой, когда ехал кружным путем из Берлина в Россию и которые пропали. Он пишет Фане и Герману:
Досадно, что рукопись нельзя никак извлечь из банка. Может быть, можно было бы мамаше дать кому-нибудь доверенность к сейфу и все-таки получить ее в Швейцарии[76], чтобы с оказией переслать мне? А то все черновые заметки пропали вместе с багажем, книги лежат в Базеле (?), очень трудно что-нибудь предпринять. (Москва, 3(16). 12. 1914).
В других письмах к Ловцким Шестов тоже жалуется, что у него нет ни книг, ни рукописи, и просит ее прислать. Рукопись им не удалось переслать. Свою рукопись и библиотеку Шестов нашел в Швейцарии после войны.
Сестре Соне, которая в то время, вероятно, жила в Лозанне, он тоже пишет о своих трудностях:
Получил твое письмо. Мамаше я написал отдельно и ответил ей на все вопросы. Дела наши и в самом деле хороши, а о делах Данила все, кого я расспрашивал, отзываются так, что даже не веришь, чтобы его ждала такая удача. Конечно, слава Богу, что дела хороши — по крайней мере за них не приходится беспокоиться. Но все-таки создавшееся положение, разорвавшее надвое нас всех, так тяжело, что деловая удача мало радует. Я тоже, как и ты, с тоской спрашиваю, когда же, наконец, этот кошмар пройдет. Здесь, в России, настроение очень бодрое — это еще спасает. В Германии этого, говорят, нет, и немцам много труднее, чем нам. Об Австрии я уже не говорю. Сам я живу изо дня в день. Работа идет плохо — больше о войне думаю и слушаю, что люди говорят. И мне кажется, что чем меньше говорить, тем лучше. События так грандиозны, что угадать их внутренний смысл сейчас невозможно, да и после невозможно будет. Все, которые говорят — даже патентованные мудрецы, дальше общих мест не идут и идти не могут. Кто поумнее — говорит умно, кто поглупее — глупо. Но все одинаково близоруки и ничего понять не могут, хотя и делают вид, что понимают. Видишь, расфилософствовался: старая слабость. Хотелось бы знать подробнее, как вы живете и что делаете, — напиши все-таки: видишь, письма все-таки, хоть и не скоро, доходят. Я пишу вам много — и Фане, и мамаше, и тебе вот. ([Киев], 17(30). 12.[1914]).