ПРОДОЛЖЕНИЕ «МАРИАННЫ»
Дорогой друг, вы поражены, вы не можете прийти в себя от изумления, я так и вижу ваше недоумевающее лицо. Но я это предвидела, вы смущены, вам не верится. Мне кажется, я слышу, как вы говорите: «Да, почерк действительно ее, но тут что-то странное. Это вещь совершенно невозможная!» Простите, дорогая, это она, Марианна, да, сама Марианна. Как, знаменитая, прославленная, обожаемая Марианна, которую весь Париж оплакивал, как умершую и погребенную? Ах, дитя мое, откуда вы явились? Ведь вы забыты всеми, о вас больше не думают; публика, устав ожидать, отнесла вас к числу безвозвратных потерь».
На все это я отвечу: какое мне дело до публики? Я пишу для вас; я обещала вам продолжить рассказ о моих приключениях и хочу сдержать слово: если это не нравится кому-нибудь, пусть не читает. Ведь я же пишу для собственного удовольствия; я люблю разговаривать, рассказывать, просто болтать; мыслю я иногда здраво, иногда нет; я не лишена остроумия, проницательности, мне свойственно простодушие и даже своего рода наивность. Может быть, это многим не по вкусу; тем не менее я этим дорожу, это — мое лучшее украшение; милый мой друг, я остаюсь сама собою; время, возраст и опыт не изменили меня; я даже и не хочу исправлять свои недостатки. А теперь вернемся к мой истории.
Я остановилась на том, что колокол, слава богу, зазвонил, и моя монахиня ушла. Я говорю «слава богу», потому что, откровенно говоря, ее рассказ показался мне слишком длинным; и, наверное, потому, что рассказ о ее бедах мешал мне печалиться лишь о моих собственных. Многие считают, что надо самому быть несчастным, чтобы сочувствовать страданиям других людей. Но мне кажется, что это неверно. Когда мы счастливы, мы готовы сострадать тем, кто достоин жалости; мы с искренним участием слушаем их печальную повесть, она трогает наше сердце; постигшие других беды кажутся нам немаловажными, сравнение с собственным благополучием делает их еще значительнее в наших глазах. Но когда мы сами страдаем, сердце наше так полно горя, что в нем уже не остается места для чужих несчастий; чужие страдания кажутся нам много легче наших,— все это я знаю по собственному опыту.
Какие невзгоды ни пришлось испытать этой монахине, у нее все же было имя, были родные, друзья, возлюбленный; мало того, она была им любима в то самое время, когда могла оказать ему услугу, а есть ли на свете большее счастье, чем быть полезной тому, кого любишь? Этот молодой человек благодаря ей получил состояние! Какое же тут может быть сравнение с несчастной Марианной? С безвестной Марианной, которая всем обязана состраданию и милости чужих людей? С Марианной, покинутой и, возможно, презираемой Вальвилем? Какое унижение для меня знать, что он говорил об этом моей сопернице! Я так и слышала его рассказ о моем прошлом и тон, каким он поверял свое неудовольствие мадемуазель Вартон: «Да, не буду отрицать, Марианна нравилась мне, но это было лишь мимолетное увлечение, которое всецело объясняется моим мягкосердечием. Поставьте себя на мое место: миловидная, но простенькая девочка чуть ли не свернула себе шею у моего порога — мог ли я не прийти ей на помощь? Она одета кое-как, на руках у нее нет перчаток; она одна, при ней нет ни лакея, ни гувернантки; я счел нашу встречу ни к чему не обязывающим приключением, и вот доказательство: я пригласил ее отобедать у меня; как видите, держал я себя довольно бесцеремонно. Однако оказалось, что она горда и даже высокомерна; она покраснела, когда говорила о том, что живет у хозяйки бельевой лавки,— собственно, непонятно почему: мадам Дютур вовсе не такое низкое знакомство для деревенской барышни. Ко мне зашел мой дядя, и мне показалось, что они уже знакомы; любопытство мое было задето, и захотел узнать правду; и вот я застаю их за разговором наедине; мысль, возникшая у меня при этом, показалась барышне оскорбительной; она объясняет мне мое заблуждение, чистота ее души трогает меня; я узнал, в сколь беспомощном положении оказалась бедняжка, и принял в ней участие, считая свое сострадание к ней вполне естественным и бескорыстным; я всецело предался заботам о бедной девушке, потом вдруг почувствовал, что неравнодушен к ней и даже страстно влюблен. Но вот я увидел вас, мадемуазель, и понял, что то была ошибка; к Марианне я питал не любовь, а всего лишь сострадание. Теперь я знаю, что такое настоящая любовь, и вижу различие между двумя этими чувствами. Но я связан словом — и горю моему нет предела».
Вот какие речи вкладывала я в уста моего неверного жениха и мысленно на них отвечала. Вы связаны словом? О нет, сударь, вовсе нет, вы ничем не связаны; никто не обязывает вас жениться на Марианне: она не станет препятствовать вашему счастью; она слишком горда, слишком благородна душой, чтобы в доброте вашей матушки искать опоры против вас; не ждите от нее упреков, вы их не услышите; она не станет докучать вам слезами, вас не потревожат ее жалобы, она сумеет подавить вздохи и скрыть свое горе; когда-нибудь вы поймете, что эта «простенькая девочка» не так уж проста.
Но несмотря на решение быть твердой, сердце мое не могло примириться с мыслью, что нужно забыть изменника: он все еще был слишком мне дорог. Я вспоминала то время — счастливое время! — когда я так много для него значила; я воскрешала в памяти его восторг, его почтительность, нежную заботу, тысячи мелких знаков внимания, которые так приятно замечать: сами по себе они ничто, зато говорят о многом; я вновь отчаивалась, из глаз моих ручьями текли слезы, гнев опять уступал место любви, и мне уже казалось, что Вальвиль виноват передо мной гораздо меньше, чем мадемуазель Вартон, так жестоко похитившая у меня его сердце.
В самом разгаре этих горьких дум я вдруг вспомнила о том офицере, знакомом госпожи Дорсен,— графе де Сент-Ань. Его любовь и сделанное им предложение служили противовесом нанесенной мне обиде; не только Вальвиль мог бы изменить мою судьбу; другие тоже предлагали мне имя, положение, богатство; я и без него могу войти в общество, стать ровней ему и тем отомстить за его пренебрежение. Но такого рода месть была не по душе мне самой; в моей гордой головке зрели иные, более возвышенные замыслы: выйдя замуж за другого, я дам Вальвилю основание думать, что богатство его прельщало меня не менее, нежели его любовь, а я не хотела допустить, чтобы он усомнился в благородстве моих чувств; я буду удовлетворена лишь в том случае, если он сам скажет: «Марианна любила меня; она любила меня искренне». Я тешила себя надеждой, что мое самопожертвование навеки отравит горечью душу неблагодарного, что он всю жизнь будет сожалеть о своей нежной, своей несчастной, своей гордой Марианне.
«Да, Вальвиль,— мысленно говорила я ему,— цепи, которые я готова наложить на себя, снимут с вас те, что связывали меня с вами, и освободят вас для новых уз. Откройте глаза, взгляните на девушку-сироту, которая некогда была вам так дорога; ее молодость, ее красота, ее очарование, ее ум, ее чувства все те же; вглядитесь в нее хорошенько и поймите, какая жертва отдает себя на заклание во имя вашего счастья; пролейте хотя бы слезу над ее самоотречением, и пусть ваше уважение будет ей наградой за добродетель; любите ее; пусть нежная память о ней не изгладится из вашего сердца; пусть этот благородный, достойный ее шаг запечатлеет ее образ в вашем сердце. А вы, моя дорогая, моя обожаемая матушка, теряя дочь, узнайте ей цену; порадуйтесь ее решению, ибо оно оправдывает вас в глазах ваших спесивых родственников, которым казалось так унизительно породниться с Марианной: господь наш Иисус Христос не отнимает у сироты надежды стать его невестой. По его неизреченной воле я избегла ужасной и безвременной смерти, у меня не было иного отца, кроме бога; нашлись люди, пожелавшие дать мне счастье, но это оказалось выше их возможностей, а тщета их усилий говорит мне, что я не должна искать опоры ни в ком, кроме всевышнего».
Судите сами, какими горькими слезами я обливалась, принимая такое решение, но то были слезы сладкие, те слезы, которые утешают и облегчают израненное сердце, я заранее упивалась похвалами, ожидавшими меня, восхищением друзей, раскаянием Вальвиля — и с этим легла спать и уснула глубоким сном.