Он остановился.
— Понимаю вас, сударь,— сказала госпожа Дорсен,— любопытство ваше естественно и извинительно. Итак, мы должны расстаться с милой Марианной.
Госпожа Дорсен встала.
— Мы скоро снова увидим вас, мадемуазель.
Последовали тысячи любезных слов и комплиментов, и мои посетители ушли.
Оставшись одна, я стала припоминать слова госпожи Дорсен о «постыдных уловках, не приводящих ни к чему и лишь роняющих честь той, которая на них пускается!». Как я радовалась теперь своему решению! Как счастлива была, что нашла в себе достаточно силы или самолюбия — как вам больше нравится — ничего не предпринимать и следовать голосу разума, хотя мое слабое сердце втайне восставало! Да, сердце мое не хотело смириться; все это духовное величие ничуть его не утешало.
Что бы ни говорила госпожа Дорсен, скорее самолюбие, а отнюдь не приличие требует, чтобы мы не делали ни малейшей попытки вернуть любимого. Мы думаем, что любовь пропала безвозвратно, но как знать, может быть, она лишь заблудилась? Стоит лишь позвать — и она вернется. И неужели стыдно показать, что ты нежнее, постояннее, вернее, чем тот, кто решился изменить и покинуть любимую? Когда женщина сказала «я люблю», она сказала все. И что дурного, если она это повторит, доказывая всем своим поведением, что чувства ее истинны? Он любил меня, а теперь больше не любит; он искал моего общества, теперь избегает; он мечтал обо мне, теперь мечтает о другой; он уходит от меня, я его не держу, я ничему не препятствую; разве это не все равно что сказать: «Я хотела быть любимой, но сама не любила; ваше внимание было мне лестно, но вы его больше не проявляете; что ж, дело ваше, вы желаете удалиться, всего хорошего, прощайте, вы свободны, между нами все кончено!»?
Конечно, подобное равнодушие часто, вернее, почти всегда задевает неверного за живое; он недоволен, видя, что его не пытаются удержать; он обижен, что прихотям его сердца предоставляют полную свободу; самолюбие его уязвлено, он не в силах поверить, что о нем ничуть не сожалеют. Он ждал упреков, криков, слез; он боялся докучных жалоб и уже приготовился дать отпор, но вы равнодушны, и это ставит его в тупик. Он почти готов упрекнуть вас: «Да что с вами такое? Что значит это глупое безразличие? Поймите же, я ухожу, я вас покидаю! Вы понимаете? Осознайте свою утрату!» Но нет, ваше равнодушие непоколебимо. Он начинает задумываться: ваше хладнокровие его потрясло, оно неестественно; значит, у вас есть тайный утешитель? Герой наш вне себя: ему прежде времени нашли замену, его опередили, его обманули; это его тревожит, волнует, сводит с ума, и вот он снова у ваших ног, еще более влюбленный, чем прежде. Как же все это понять? Видимо, самолюбие в нас сильнее любви, и мы соответственно этому поступаем.
Я еще более утвердилась в намерении уйти в монастырь; предложение графа меня тронуло, но я вовсе не хотела его принимать. Госпожа де Миран написала, что через два дня заедет за мной и повезет обедать к одной еще незнакомой мне даме, родственнице госпожи Дорсен; граф тоже приглашен; Вальвиль вернулся накануне вечером; что он собирается делать, пока неизвестно. В конце письма она советовала мне не пренебрегать в этот день своим туалетом и надеть платье, которое она пришлет.
Платье это скоро принесли, и могу сказать, дорогая маркиза, что это был удивительно красивый наряд. Лиловый шелк, затканный серебром,— сочетание изящное и богатое; трудно вообразить более роскошный и изысканный туалет. Я никогда еще не носила таких дорогих вещей В былое время такой наряд привел бы меня в восторг, а теперь мне взгрустнулось. «О, боже, дорогая матушка, что вы делаете? — думала я, глядя на это платье.— Для кого вы так красиво одеваете Марианну? Увы! Не для вашего сына! И что теперь делает ваш сын? Я так давно ничего о нем не знаю...»
Потом оказалось, что господин де Вальвиль уезжал в деревню, к своему родственнику. Вернулся он оттуда в прескверном расположении духа, нарочно зашел к матери в такое время, когда у нее были гости: он ожидал увидеть нахмуренное чело, готовился к неприятным объяснениям; ничего подобного: госпожа де Миран встретила его улыбкой, говорила с ним, как со всеми; сама того не ведая, она действовала в полном согласии с моим собственным планом. Ни слова о Марианне, ни слова о мадемуазель Вартон. Эта молчаливость встревожила Вальвиля: не собирается ли матушка пренебречь его изменой, притвориться, будто ничего не знает, и продолжать то, что начато? Эти подозрения пошли на пользу моей сопернице; он встретился с нею у госпожи де Кильнар, поделился своей тревогой, они долго совещались, чтобы найти способ устранить препятствия, существовавшие в одном лишь их воображении. Мадемуазель Вартон, по своей надменности, не считала меня серьезной помехой своему браку с Вальвилем; приезд ее матери должен был устранить последние препятствия. Что касается дружбы госпожи де Миран ко мне, это тоже мало ее беспокоило: пусть ее будущая свекровь покровительствует мне сколько угодно, я славная девушка, нет оснований сомневаться в моей кротости и скромности, а права мои значат совсем немного.
Мадемуазель Вартон нашла превосходный выход из положения: Вальвиль должен сказать мне откровенно, что не питает ко мне более никаких чувств, а после этого лестного признания попросит меня повлиять на его матушку и помочь ему в осуществлении его нового замысла. Она говорила, что знает доброту моего сердца: оно будет на высоте столь героической задачи. Вальвиль с ней согласился, решил последовать этому совету... и судите сами, дорогая, что затеяли эти два изменника, полагаясь на мою доброту... Их замыслы, когда я узнала о них впоследствии немало меня насмешили.
Если бы не удовольствие делать добро, то, право, не знаю, для чего нужна доброта. Злые люди пользуются ею в своих целях, даже не думая нас поблагодарить, и считают, что обязаны всем своей ловкости, а вовсе не нашему добросердечию. Можно ли вообразить что-либо более бесчестное, более нелепое, чем затея мадемуазель Вартон? А Вальвиль на это согласился и ушел от нее с решимостью преподнести мне свое замечательное признание, но я не доставила ему ни этой возможности, ни этого удовольствия.
В условленный день, ожидая приезда госпожи де Миран, я надела присланное ею платье; в этом наряде я была удивительно хороша; кроткий и томный вид — следствие сердечной печали — ничуть мне не вредил и вполне стоил обычной моей живости, может быть, даже прибавлял мне очарования. Если блеск ослепляет, то задумчивость трогает, проникает в сердце, интригует, привязывает: всякий видит, что у тебя есть душа, и душа, способная чувствовать, способная грустить. Ведь это чего-нибудь да стоит — показать свою душу; сколько на свете людей, которые вовсе ее не имеют!
Я уже кончала одеваться, когда мне доложили:
— Господин де Вальвиль ждет вас в приемной.
«Вальвиль! — вскричала я и упала в кресло; я была поражена удивлением и сидела неподвижно, не в силах ответить послушнице: «Ступайте, скажите ему, чтобы он ушел». Я встала, прошла два шага, снова села. «Ах, боже мой! — мысленно восклицала я, сжимая руки.— Он хочет меня видеть, он ждет меня. О, господи! Что ему нужно? Но что со мной?»
Смятение мое было так велико, что я снова вскочила с места, пошла куда-то, вернулась, вышла из комнаты, вошла обратно; наконец, облокотилась на спинку кресла и расплакалась, как дурочка.
Спустя некоторое время явилась другая послушница.
— Что же вы, мадемуазель, вас ждут уже целый час. Разве вы еще не одеты? Ах, как вам идет это платье! Но что это? Вы, кажется, плачете? Матерь божья, зачем же так огорчаться?
— Ах, сестра, душечка, прошу вас, скажите этому господину, что я больна. Я не могу выйти; я не в силах.
— Сказать, что вы больны? Боже мой, мадемуазель зачем же я стану лгать? Ведь вы здоровехоньки!
— Но я не хочу видеть господина де Вальвиля! — воскликнула я, бросаясь ее целовать.— Это выше моих сил нет, нет, я не могу.
— Что же делать? — сказала послушница.— Ну ладно. Пойду скажу ему что вы не в духе, расстроены, плачете...
— Ах, нет! — вскричала я.— Он не должен этого знать!
— Ну, тогда прошу прощения. Устраивайтесь, как знаете, а я не буду лгать ни за что на свете.