- Эка важность! На службе его и не так бивали.
Он долго рассказывал о том, как бьют солдат на службе, Матвей прижался щекою к его груди и, слыша, как в ней что-то хрипело, думал, что там, задыхаясь, умирает та чёрная и страшная сила, которая недавно вспыхнула на лице отцовом.
- Ты его не бойся! - говорил рыжий человек. - Он это так, со скуки дурит. Он ведь хороший. И дерутся люди - не бойся. Подерутся - помирятся.
Он говорил ласково, но нехотя, и слова подбирал с видимым трудом. Часто прерывая речь, смотрел в пустое небо, позёвывая и чмокая толстой губой.
Жадно пили свет солнца деревья, осыпанные желтоватыми звёздочками юной листвы, тихо щёлкая, лопались почки, гудели пчёлы, весь сад курился сочными запахами - расцветала молодая жизнь.
- Спать хочешь? - грустно спросил Матвей.
- Нет, это так, от скуки зевается. В праздники всегда скушно.
- Ты и в будни часто про скуку говоришь.
- А и в будни не больно весело! - Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. - Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато - веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил...
- Расскажи сейчас! - умильно попросил Матвей.
- Можно и сейчас! - подумав, молвил отец. - Вот, примерно, ходил я с отцом - дедом твоим - на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой - водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный...
Савелий Кожемякин прищурил глаза, крякнул и недоверчиво оглянул светло-зелёные сети ветвей.
- Предметы-те, Мотяй, всё больно сурьёзные, не уложатся они в малый твой разум! - проговорил он, сомнительно разглядывая сына. - Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать...
- Нет, ты, тятя, сейчас! - настаивал мальчик, отводя рукой бороду отца.
- Чекотно? - усмехаясь спросил Савелий. - Вот и мне тоже чекотно, как про старое-то вспомню.
Подумав, он плавно начал:
- Ну, - были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное. В Ошме да Нишме окуньё водилось и головли здоровенные, - ловил я их - без числа много! Самый знаменитый окунь - он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, - вот, брат, город хорош! Звон там в соборе особенный и крепость неодолимая - ни татаре, ни поляки, ни даже сам Бонапарт не мог её взять! Храбрый был этот царь Бонапарт, умный был, Москву забрал и всю Русь, а тут - обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу, да и говорит генералам своим: "Нет, лыцари мои верные, айдате прочь! Этого города и нам не взять!" Это он обманул их. Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола. А вылиты эти колокола из серебра, кое много лет у нищих выменивалось: дадут нищему монету серебряную, а Ростов-город и выменяет её на медь. Конечно, и обманывали нищих, но колокола от того обмана не страдали, а, может, даже зазывней звонят. Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он о ту пору: "Всё я забрал, а на что мне? Детей нету". Дети у него поумирали в то время. Так и остался Ростов не тронут... Ну, про окуней теперь: окунь, братец ты мой, рыба жадная да хитрая, и ловить её надо умеючи. Пошли мы однажды с отцом на Ошму, по окуня; идём лесом, темно, - вдруг навстречу нам сельца Болотина барин шагает, с ружьём, с сумой охотничьей. Отец - дед-от твой - шепчет мне: "Лезь в кусты!" Ну, сунулся я, притаился...
Кожемякин крякнул, замолчал и снова хмуро оглянул весь сад, посмотрел на главы монастырской церкви. Мальчик, тихонько расчёсывая пальцами густую бороду отца, нетерпеливо толкнул его локтем в грудь.
- Говори-и...
- Ну, - продолжал тот тихо и задумчиво, - вот, значит... После этого дедушка твой сбежал в Рыбный, в бурлаки...
- А барин? - спросил Матвей.
- Барин, - он так и того, - неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. - Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою - тёткой, стало быть, пришлась бы тебе...
Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:
- Вот и опять... тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё... Ты иди-ка, посиди у ворот, - а я тут вздремну да подумаю...
Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.
У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.
На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:
- Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает...
Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:
- Теперь - на дорогу бы выйти. Хохлы - они зовут дорогу - шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти - куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А - сидят.
Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:
- Во Пскове один человек говорил мне - я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом - рубаху у меня украл.
Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:
- Ежели бы до морей дойти, - до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое - в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё - колдуны больше...
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился - с ним было всегда скучно, порою - жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.
Приземистый, построенный из кондового леса - в обхват бревно - дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.
А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома - узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним - сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей - зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.