Выбрать главу

Только вздохнешь устало,

Вспомнив далекий дом,

С крашеным полом зало,

Березку под низким окном.

Буржуазное прошлое? Что же,

Может, оно сильней

И жизнь едва ли изгложет

Светлую память дней.

Только в глазах потухнет,

Закусишь кончики губ,

Поплетешься к газовой кухне

Вываривать жидкий суп.

Смываешь остатки с блюд.

Втихомолку

Грустишь, что не для кого

Тихий сыграть прелюд или "Елку" Ребикова.

Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек - литературно умер.

Иванов писал стилизации. Выпустил "Узор старинный". Не любил белых. Не любил красных.

Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.

В фельетонах писал: "Иногда так хочется "быта". Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: "Ваш билет, господа, станция Россия!"

В оставшемся по смерти дневнике Иванов писал: "2 сентября. И вот сегодня хочется писать об умирании. О последней мудрости: все взвешено, скинуто со счетов и все, пожалуй, прощено. Белые берега забвения. И ничего, кроме негреющего камина, негреющего халата и негреющих отзвуков жизни. О красоте смерти. Как иногда поздно, может быть, начинаешь понимать..." "16 сентября. Вечер. Стол. Лампа. До этого - ничего..." "20 сентября. Работа? Карта бита. Любовь-тоже. Остается последний партнер - смерть. Казалось бы, искать ее, и только. А жутко. Боюсь. Чего? Ни во что не верю. Последней пустоты боюсь..."

Однажды Иванов замертво упал на Фридрихштрассе. Его подобрали прохожие. Привезли на квартиру, где имущество было - в куче газет и разорванных томах Блока. В мучениях сердечной болезни он умер. Перед смертью прокляв мир и людей.

"Форды" по Берлину несутся как бешеные. Люди бегут в подземные и надземные дороги! Нет у людей времени! Жизнь дает сильное темпо! И есть у нее закон: если ты меня не схватишь за горло, то схвачу тебя я.

Письмо с каменоломни

"...соляные гельмштедские шахты сменились каменоломней. Работаем высоко на скалах. Привязаны канатом. Бью камень, свозим его вагонетками, вырабатываю в день 30 марок 40 пфенигов, так что к Пасхе думаю скопить марок 400.

Прошлую неделю бастовали - да неудачно, теперь работаем не шесть, как прежде, а восемь часов, поэтому к вечернему поезду не успеваю и иду после работы пешком 11 километров. Времени остается мало, домой прихожу в 6 часов. Но в общем доволен. Погода уж очень хороша! Настоящая весна. Идти с работы лесом одно удовольствие. О том, что кончил юридический,- позабыл, да и окружающие меня этого, наверное, не представляют. Пиши, твой... Р.S. Не получал ли писем из Киева?"

Как с Лукьяновки пройти на Байрейтерштрассе

Сейчас я могу писать в Буэнос-Айрес и ждать верного ответа. В 1921 году из Берлина в Киев люди не писали. Мир был разделен на клети, огороженные шерстью штыков и застрахованные пулеметными лентами. Сквозь такую ограду письмам идти было трудно.

Два года я не знал, жива ли моя мать, оставшаяся в незнакомом Киеве. А Киев восемь раз брали петлюровцы, деникинцы, красные, поляки. Я из Берлина видел, как на Лукъяновке два года рвались гранаты. Но письма все-таки писал. Были и тогда люди, ездившие в Петроград и Москву. Мать получала письма. И едущих в Петроград и Москву упрашивала взять ответ. Ответы до меня доходили. Первое письмо было датировано 16 августа 1920 года.

"...родные мои... только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года... много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу... уж три месяца живу у одной старушки, делаю все, что делает одна прислуга, она мне дает за это комнату и стол, а летом получаю 10% с проданных яблок. В декабре нас очень обокрали - все ваше платье, которое я так берегла для вас,- выкрали... В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной..."

Грязные конверты, склеенные из каких-то бумаг киевской консистории и окружного суда, приносил мне краснооколошный почтальон, с восторгом смотря на невиданные миру марки РСФСР. От имени заведующего почтовым отделением просил подарить конверты для почтового музея. Я дарил конверты в музей. Давал еще 10 пфенигов. И читал:

"...писала я вам, что жила у одной старушки, она меня кормила и я получала 10% с проданных яблок. Теперь уж пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у В. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе... только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть, но об этом нельзя даже мечтать... обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу, господи, чтоб я дала и какие б муки перенесла, лишь бы вас увидеть..."

"...живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все - и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья... нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело... но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами..."

"...мысль встретиться с вами заняла все мои помыслы, жду весны с нетерпением, по предсказаньям, весна будет ранняя..."

Итальянский лев Джузеппе Гарибальди всегда носил с собой карточку матери. Портрет этой красивой женщины он вешал над кроватью. Однажды вошедший в комнату с удивлением спросил его: "кто это?" Великий итальянец улыбнулся и сказал: "mama mia".

Усатый почтальон отдал мне под козырек и попросил содрать марки с конверта. Мать писала:

"...дорогие, родные мои, в субботу 15 по старому стилю я двигаюсь в путь к вам, вместе с Анной Григорьевной. Не предпринимайте ничего-вот моя к вам просьба. Если что-нибудь случится по дороге, не горюйте: ваша мать видела много счастья. Отправляюсь в путь с верой и надеждой, Когда вы получите это письмо, я буду уже в пути... сердце переполнено надеждой увидеть вас..."

Несколько недель в Берлине шел дождь. Люди бегали под зонтиками из дома в дом. Говорили о гриппе, насморке. Тщательно вытирали ноги о коврики, чтоб не наследить на паркете. Почтальон проходил мимо дома, вежливо кланяясь. Он, наверное, ждал писем с марками РСФСР, а их не было уже девять недель. Когда же он принес конверт, лицо его было скучно. На конверте стояли неинтересные марки.

"...вот уже две недели, как мы в Почаевской лавре, куда пришли пешком от Фастова... путь был труден, но он позади... даже думать боюсь о минуте встречи, так страшно, что после 3-х лет она вдруг не исполнится, когда уж так близко..."

Совершенно естественно, что чиновник полицей-президиума, пожав плечами, отказал в визе моей матери.

- Но поймите же, герр, моя мать шла пешком целый месяц, что же, ей с голоду умирать в Варшаве?

- Зачем же она шла? - засмеялся чиновник. И я не знаю, как рассказать ему, зачем шла моя мать. Было девять часов утра. Авантюрист крупной марки, итальянец, муж полуитальянки, пил кофе в шелковых розовых кальсонах. Прекрасная полуитальянка-полурусская лежала на софе в экзотическом халате. Это был мой полицей-президиум. Они приняли меня, не меняя поз. Я все рассказал. А полуитальянка вскрикнула: