- Да, думаю,- говорю.
- Брось, смотри, воробьи ругаются, идем со мной, я тебя схороню.
Я пошел за ним молча. Он качается от алкоголя. Я - от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же нее стоит странная китайская лавочка. Он довел - лезь, говорит, на потолок и лежи тихо, когда надо - приду.
Лежать на слегах неудобно. Ну, да и на бульваре валяться не ахти. Залез. Лег. И даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. Снаряды на площади учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле и не двигается. Пофилософствовал я тут. Но делать нечего, остался лежать.
Я лежал 48 часов! На 49-м стало невмочь. Чувствую - сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих полатях. И вылез ночью. Народу мало. Подошел к стеклянной двери, посмотрел на себя, не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет на двести. Фауст наоборот. Ну, думаю, батенька, нет меня на свете. Даже страшно стало. Иду по улице я, а как будто не я. Так и пошел из города. У плаката с моей карточкой остановился. Ценили меня дорого. Тысяч в пятьдесят. А я шел себе и шел. По дороге гадость ел всякую: землянику, грибы. Потом прыгнул в военный поезд и приехал в столицу...
Сменовеховцы были разные. Одни шли к новому, как - к России. Другие - к классу. Первые были пожилые. Им мешал артериосклероз и сложившаяся психика. В комнате рассказчика не было статуэток и портретов писателей. В ней стояли токарные станки, научные приборы, киноаппараты, радио. Этот человек - здравого ума и крепкой воли - шел в класс.
Марш фюнебр 84
Страшен момент для проигравшегося тот, когда на зеленом сукне проводят белую черту. В это время холодеют пальцы, прищуриваются глаза и человеку хочется встать. А он должен сидеть.
За зеленым столом, где играла русская эмиграция, 1924 год провел черту.
Хозяин бюро похоронных процессий, герр Гутбир, был человеком с одутловатым лицом, отвислыми губами, а изо рта его шел трупный запах. Когда спросили его, знает ли он дорогу на русское кладбище, герр Гутбир захохотал басом и махнул рукой: "дорога самая простая!"
Герра Гутбира статистика эмигрантской смертности удовлетворяла полностью. На Тегельском кладбище, где по двору бегали подоткнутые Малашки и Палашки, а толстый священник в чесучовой рясе кормил кур и сажал огурцы, кресты строились правильными рядами.
Все чему-то верили. Чего-то ждали. Но верить хорошо редактору, получающему жалованье в иностранной валюте. А в голоде ждать - хорошо только смерти.
Бумажная инфляция для эмиграции была маршем фюнебр. Когда детишки заиграли на улицах бумажными биллионами, а в магазинах с хрустом стали опускать в жилетный карман рентные марки, обывательская эмиграция увидала, что висит в воздухе, ее никто не держит и путь в Тегель приоткрывается стремительно.
Тогда родились веселые русские плясуны, балалаечники, танцоры, лакеи, повара, гитаристы. Своя страна успела выучить этих людей только искусству убивать из винтовок.
Русский танец
В ресторане "Тары-бары" зазвенел оркестр. Все восемь - в красных сапогах, бархатных шароварах, талии обмотаны красными кушаками, рубашки вышиты голубыми цветами.
Бар-дамой за баром стоит гельмштедтская Маша. У нее припухли глаза, румянец стал кирпичей, у губ легла грустная складка, ложащаяся у женщин, когда многие мужчины докажут ей, что на свете нет иллюзий. Милая Маша, она разучилась в лесу снимать белье и рассказывать о несчастии.
После цыганского хора она говорит - "это неинтэрэсно". "скюшно" и хохочет, вздрагивая грудями под красной кофточкой. Так хохочут женщины, исхлестанные ремеслом. Это - паденье. Только как же встать? Никто ведь не помогает. Недаром красносапожный оркестр жалобно стонет:
Забыты нежные лобзанья,
Уснула страсть, прошла любовь.
И сидящий впереди юноша, с лицом кадета, тихо звякает бубном.
Немцы пьют пиво. Немцы смотрят. Немцы слушают "русскую душу", о которой так много рассказывал им "Достоевский". Слушайте, слушайте. Домры, гитары, балалайки действительно хороши. Они стонут. Жмут сердце мягкими руками. Если б немецкие лейтенанты жили в России, они б организовали "Геэмбеха" 85 по экспорту шерсти, в крайнем случае записали бы песни русского народа, составив к ним обширный комментарий. Но так сыграть, как стонут красносапожные, не могли бы. Аполлон Григорьев и Блок плакали б, красносапожные играют "две гитары, зазвенев, жалобно завыли". И внезапно переходят на "барыню".
Я сижу с москвичом. Он в кожаной куртке. У него усталое лицо рабочего. Он партиец и председатель треста. Он отпивает пиво под "барыню" и, одобрительно улыбаясь в усы, говорит:
- Здорово дворяне дуют.
Юноша с лицом кадета то гладит бубен большим пальцем, то бьет в него, как плачет. А передовой бросил домру, сверкнул ладонями и такую присядку мечет красными сапогами, что немцы повскакали с мест в полном недоумении: - Was ist los?
- Это - русский танец.
Но вы думаете, этот танец, этот бубен, этот ужин, который носит гимназист 6-го класса Коля Горсткин, так уж легок? Не думайте! Немцы не заметили, что домрист играет раздробленной рукой с двумя сросшимися пальцами. Это сказал мне человек в кожаной куртке. Он заметил. И он знает: этим людям тяжело оттого, что у них нет земли. Ничего, кроме - ресторанного пола. Еще - холодная комната, в которую входят они ночью. Проспав под периной до часу - до семи пьют водку, сыгрываясь новыми номерами, а в семь снова бьют в бубен, мечут присядку, и домры и гитары рассказывают немцам о том, что
Я помню вечер. В доме спали.
Лишь ты да я, мой милый друг...
- Wunderschon! * [* Восхитительно.] - немцам это нравится.
В дешевке боярского костюма выходит на подмостки графиня Салтыкова петь: "Замело тебя снегом, Россия".
А ко мне садится женщина жирного тела, вздыхая вполголоса: "ох, пристиж что-то сегодня коньяку выпить".
- Пристиж,- говорю,- удовлетворить можно. Мы знакомы. Сидим в разговоре. А графиня поет и поет о том, что Россию запуржило и занесло. Соседка моя ни графиня, ни княгиня, ни буржуйка. И я не понимаю, какая пара гнедых занесла ее на этот остров.
- Я, дружок, как звать-то? модной песни не люблю. И жалобной не перевариваю. Я за веселое, отчего шерсть становится. Адессу абажаю. Когда с французами ехала - на корабле все пела.
Жирная, шевеля бедрами, как бочонками, заколебалась:
Адесса-мамочка,
Кудою ты идешь
И разноцветную
Породу разведешь.
- А зачем уезжала - сама не знала. Пьяную французы вывезли. Вот и хожу по Берлину недовольная. Немцы копеечники да сволочи, норовят с тебя без всякого сердца три шкуры снять. Мало мы выпили, дружок, в Расеи-то мы разве так пили! Эх, Адесса-мамма!
Русскую танцевала Вера Струйская с партнером Иваном Казаковым. Она была не Струйская. Он был не Казаков. Они были муж с женой. У него было лошадиное лицо армейского капитана, с гладко зачесанными волосами. Она была красива, но худа с зеленью. И у нее были отсутствующие глаза морфинистки. Танцевали они с голоду.
- Вы русские? - говорит она и садится к столику.- А тут все немцы. Коля, иди сюда, они русские. Мы всегда с успехом танцуем. Только ангажемент постоянный получить трудно. Так все случайно. Может, вы заказать что-нибудь хотите, тут недорого.