Всех-то и собралось человек тридцать, набились кучей в тесный председательский кабинет, пришла и жена Пилюгина Лидия. Женщины молча ждали, что скажет секретарь райкома.
Последней зашла Катя Афанасьева, молча прижалась спиной к стене. Была она в изношенной до предела, отцовской еще, тужурке, подпоясанной обрывком ременных вожжей, черная юбка понизу и с боков залатана ситцевыми заплатами, на ногах разбитые резиновые боты. Лишь голова ее была повязана более или менее целым, без дыр, шерстяным платком, но эта единственная приличная вещь в ее одежде как-то не замечалась, может быть, потому, что из-под этого платка на мир смотрели невеселые, до предела уставшие глаза.
Дорофеев на какое-то мгновение задержал на ней взгляд, отвернулся, спросил:
— Все, что ли?
— Совсем уж старухи которые, те по домам еще остались, — ответил Пилюгин. — Позвать?
— Не надо.
— Да еще кузнеца Макеева растолкать не могут. Судить подлеца за пьянство! Каждый вечер, как свинья, нажирается.
В это время в контору донесся стук молота о наковальню. Все невольно повернули головы к окошкам, поглядел туда же и Дорофеев.
В безжизненных глазах Кати что-то шевельнулось, она скривила сухие губы:
— Засудить можно… Тогда ладонями пахать будем, а пальцами боронить.
— Ты тут не издевайся, Афанасьева, — бросил Пилюгин. — Эй, кто там, позовите кузнеца.
— Не надо, — опять сказал Дорофеев, подошел к Кате. — Так это ты и есть Афанасьева Екатерина?
— А вам-то что? — враждебно спросила Катя.
— Да ничего… Я человек в районе пришлый. Просто слышал многое об вашем отце.
Так Дорофеев увидел Катю Афанасьеву в первый раз.
Когда он подошел к Кате, зрачки Пилюгина тревожно забегали, а при последних словах секретаря райкома под плохо выбритыми скулами председателя шевельнулись желваки.
В тот второй свой приезд Дорофеев сперва долго рассказывал о положении на фронте, о том, что в войне наступил давно перелом, вот и Киев недавно освобожден, советские войска гонят немцев с нашей земли и скоро ее полностью очистят от оккупантов, но пока всему народу тягостно, нелегко достаются победы над сильными еще и озверелыми фашистами, вот и в вашей деревне тяжко…
— А делать-то что, дорогие вы мои женщины? — спросил Дорофеев в полной тишине, и этот вопрос, эти слова — «дорогие вы мои женщины» — выжали кое у кого беззвучные слезы. — А делать нечего, кроме как работать… Ну, худо-бедно, весь урожай вы убрали, хлеб в скирды сложили, а с хлебосдачей на последнем месте. Пилюгин, председатель ваш, говорит, что выдохлись все у вас полностью, некому хлеб тот обмолачивать и государству отвозить.
— А так и получается, что некому, — проговорил дед Андрон. — Что он, врет, что ли?
— Да не врет, — согласился Дорофеев.
— Осень-то какая стояла? — уныло спросил старик. — Дожди захлестали прямо. А чего в мокреть намолотишь? Как установились морозы, зачал я с бабенками помалу обмолот. Молотилка у нас, слава богу, есть и ниче, работает, опять же кузнец Петрован, золотые руки, всякие в ней железки отладил. А приводной ремень гнилой. Токо, зараза, и рвется. Мы больше его сшиваем, чем молотим. Однакось по два-три воза в день отвозим на заготпункт,
— Знаю, — кивнул опять секретарь райкома.
— А больше што можем? — выставил дед вперед козлиную бородку. — Шкирдовать школьники с району помогли, а то б мы и нашкирдовали вам. А с ноября они учатся.
— Учиться тоже им надо, отец.
— Всем надо… А вон Катькины дети, Мишуха с Захаркой, не ходят в школу! — с обидой выкрикнул дед Андрон.
— Почему ж не ходят? — задал Дорофеев вопрос и в ту же секунду понял, что не надо было его задавать: Катя опустила голову, плечи ее затряслись, женщины, находившиеся в председательском кабинете, перестали, кажется, дышать.
С улицы по-прежнему доносился равномерный стук молота о наковальню.
— В Романовке и начальных групп нету. А в Березовку, где школа-то, на голодную смерть ей отправлять их? — произнесла какая-то женщина. — Да и в чем, спросить? Раздетые на печке сидят, как котята.
— У нас нынче один председатель только и отправил туда своих, — добавила другая.
— А вы все — давай работу, давай хлебосдачу. Хорошо тебе в кошевке ездить да требовать. Влез бы в нашу шкуру-то!
— Скоро задохнемся от этой работы… Один Пилюгин в деревне останется.
Пилюгин, сидевший недвижно сбоку своего стола, пошевелился, стул под ним скрипнул. Но сказать — ничего не сказал.
Долго молчал и Дорофеев, стоял, обернувшись к окну, будто хотел получше расслышать звуки, доносившиеся из кузницы. Говорить ему было трудно теперь, это все понимали, а больше всех, видно, Мария-счетоводиха.