Проходили мимо нашего дома и караваны верблюдов, те, что Шли от Междуречья до Себастии и других торговых городов Малой Азии; а осенью, когда наши сады ломились под тяжестью плодов, возвращались в бескрайние пустыни, в вавилонские и арабские города, богатые бриллиантами и каменьями, сверкающими, как звезды.
Караваны привозили нам сладкие финики. С их приходом наш базар преображался. Город наполнялся мелодичным звоном бубенцов, протяжными, усталыми голосами верблюдов. Кроткие, мудрые верблюжьи глаза дышали миром, как небо пустыни. Верблюды молча взирали своими привычными к просторам глазами на стены нашей улицы, равнодушные к толпам мальчишек, которые бежали за ними, чтобы надергать шерсти на теплые носки.
Вот проходит верблюд, разукрашенный, как восточная невеста. На нем осколки зеркального стекла, бубенцы весенней звонкости, лоскуты щелка, разноцветные шерстяные нитки.
— Он — собственность караванбаши[22].
Хозяин каравана везет с собой семью, чтобы показать ей необыкновенные северные страны.
На спине разукрашенного верблюда — задернутые цветастым пологом носилки, которые покачиваются в такт его поступи. Лица женщин закрыты: снизу — до половины носа, сверху — до бровей; их черные глаза блестят и сверкают, как южное солнце. Женщины, полулежа на ярких подушечках, что-то жуют без конца, жуют неторопливо, с ленцой, подчиняясь ритму движения, мечтательными глазами разглядывают окна нашего города, крыши, мужчин, женщин. Верблюды покачивают их день и ночь — от вавилонских земель до малоазиатских городов и сел.
Караван собирается в путь. Подымается верблюд, взгляд устремляет на горизонт, слуга спешит приставить лесенку. Хозяин взбирается на носилки, располагается рядом с женой.
Поцелуи, звон бубенцов, ритмичный шаг каравана — все прелести путешествия.
Караван идет и день и ночь, останавливается, лишь что бы разгрузить товары, поторговать.
Когда караваи вступал в город ночью, песня его бубенцов звучала особенно нежно. Караван приближался медленно, таинственно. Полусонные хозяева покачивались в однообразном его ритме, пока он не останавливался на одной из городских площадей. А когда покидал город — оставлял в нашем звездном синем небе перезвон бубенцов.
На одной из площадей города вот уже три дня как расположился чей-то караван. Острый запах верблюжьей шерсти, войлочных одеял, усталые вздохи и спокойные глаза верблюдов, низенькие шатры погонщиков. По вечерам горят костры. Погонщики кормят своих верблюдов и без конца поглаживают им бока. Люди эти почти никогда не смеются. Едва заметная улыбка быстро гаснет на их лицах, но взгляд исполнен огня, лучится, обжигает, в нем зной и спокойствие песков.
Караван наконец собрался в путь. Жалобный, тоскливый крик верблюдов объял весь город.
Но один из верблюдов не поднимается, он лежит себе.
Сбегаются погонщики, заглядывают ему в глаза и понимают: верблюд заупрямился. Бледнеет погонщик, ходивший за ним, — он боится хозяйского гнева, Верблюд не простил ему какой-то обиды. Подходит караванбаши и говорит погонщику:
— Останешься с ним, пока не пройдет эта дурь, потом догонишь.
Погонщик повинуется. Караван звенит бубенцами. Упрямый верблюд поворачивает голову, долго смотрит ему вослед, издает глубокий жалобный вздох. Хозяин останавливает караван: может, верблюд одумается? Как бы не так, — он лежит и ни за что не хочет сдвинуться с места. Караваи продолжает свой путь к Междуречью, в вавилонские и арабские пустыни.
Погонщик упрямого верблюда расстилает войлок, заворачивается в абу[23] и укладывается спать в надежде, что наутро верблюд отойдет, забудет обиду, и к вечеру можно будет догнать караван.
Но проходят дни, а верблюд остается верен своему животному упрямству. Погонщик уже устал уговаривать его.
Осенние холода не на шутку встревожили южанина-погонщика. Запас еды иссяк. Нет никого из знакомых, чтобы обратиться за помощью, приходится есть заготовленное для верблюда жидкое тесто и давать понять мальчишкам, выщипывающим шерсть с верблюжьего зада, что если они принесут хлеба, он сам нащиплет им шерсти.
Через несколько дней на верблюде не осталось и клочка. Погонщик продал с него всю шерсть.
Мерзнет теперь и верблюд, этот герой пустыни.
И голодают они оба, хоть мальчишки и таскают им хлеб и остатки еды.
Несколько здоровых парней наконец взялись помочь человеку пустыни.
— Если подымется, тогда уж пойдет, — решили они.
Принесли два бревна, с большим трудом просунули верблюду между ног и стали поднимать его с земли. Подняли. Все были рады, а погонщик не в силах был сдержать свой восторг: блаженно улыбался, обнимал всех. Но через минуту-другую верблюд зашатался, опустился на колени. Погонщик впал в отчаяние.
— Ну и упрямец — удивлялись парни.
В этот день закружился первый снег, он таял, не достигая земли, потом стал садиться на наши одежды… О, эти белые снежинки! В них тончайшее искусство природы, более тонкое, чем искусство человека.
Мы любовались первым снегом, а человек пустыни… Для него ничего не могло быть страшнее этих белых снежинок.
В наш восторг, вызванный первым снегом, вплелась скорбь человека пустыни.
Смотрел и верблюд на эти странные белые хлопья и резким движением то и дело стряхивал их с головы.
И вдруг погонщик опустился перед ним на колени, закутался в абу и заплакал. Чтобы как-то утешить его, мальчишки принесли ему хлеба. Но он продолжал плакать. Слезы катились из глаз, терялись в жиденьких усах и бородке.
Верблюд уставился на погонщика немигающими глазами, словно хотел проникнуть ему в душу.
Вдруг верблюд вытянул шею, простонал жалобно, вздохнул несколько раз и стал подниматься.
Мы закричали:
— Встал, встал дэв![24]
Погонщик вытер слезы, собрал принесенный нами хлеб, навьючил верблюда и пустился в путь, улыбающийся, радостный.
Прохожие останавливались и с любопытством смотрели на упрямца-верблюда, который, жалобно стеная, покачивался, уставившись куда-то вдаль.
Погонщик махал прохожим рукой, ловил монеты, которые они бросали, и спешил, спешил в пески — к жаркому солнцу юга.
Он удалился из нашей страны, где уже вслед за багрово-желтой осенью наступала суровая зима.
Осень уходила из наших мест поздно, задерживаясь, чтобы бедняки успели собрать опадыши, чтобы высохли разложенные на крышах фрукты.
Только осенью мы чувствовали всю прелесть солнца: она грело нежно, приятно.
Деревья в нашем саду делались желтыми, и багровые листья величиной с ладонь, лениво перевертываясь в воздухе, вспыхивали огнем в последних лучах солнца.
Начиналась борьба — схватка осеннего ветра с солнцем. И солнце уступало в конце концов ветру, который постепенно оборачивался жестокой стужей.
Наступала лютая долгая зима. Снег валил огромными хлопьями, покрывал улицы, сугробы поднимались до самых окон, потом — до крыш, дома зарывались в снегу.
И тогда двери закрывались, и люди входили в дом через слуховое окно.
Засыпав улицу, снег на время переставал идти. Жестокий мороз сковывал и уплотнял его, и он скрипел под ногами прохожих. По этому скрипу мы точно определяли, кто идет.
— Это Киракос-ага, — говорила мать. — Только куда он собрался в такую пору, не заболел ли кто? Ведь он уже тридцать лет зимой из дому не выходит.
Наутро мать посылала кого-нибудь из слуг к Киракосу-аге, узнать, в чем дело.
— Кланяйся матери, скажи, ничего страшного: у ребенка живот разболелся и Киракос-ага пошел за лекарством.
— Слава богу, — от смерти только избавления нет, все прочее — пустяки, — философски замечала она.
Стужа держалась месяца три.
В бедных домах в эти месяцы вязали, обрабатывали хлопок, а в богатых семьях ели-пили, полнели, нагуливали жир, становились ленивыми, Сопливыми, разговаривали нехотя, спали до одурения и просыпались разве только для того, чтобы пожевать и снова завалиться спать..