— Подохнешь, но съешь…
Партев заплакал от боли, закричал, давясь кочерыжкой.
— Хаджи-ага, он съест, съест, — умоляла бабушка.
Но Хаджи-ага продолжал бить Партева.
— Не слышу хруста…
И Партев, чтобы избавиться от ударов, грыз и плакал, плакал и грыз. Услышав хруст кочерыжки, дед успокоился.
Усы у деда были длинные, до ушей. Он гордился и любовался ими, стоя перед зеркалом.
Была у него привычка: письма от сыновей, живших в Америке, вскрывать только ножницами. Бабушка с нетерпением, порой даже со слезами на глазах, ждала, когда ей прочтут письмо. Но дед с поистине диким упрямством не вскрывал письма, пока не находил ножниц. Затем, вскрыв письмо, он мучительно долго протирал очки, закуривал, ставил перед собой пепельницу, пропускал стопку водки, прочищал горло, покашливая, и только после этой невероятно долгой процедуры принимался за чтение.
Читал он медленно, про себя, объясняя это тем, что ему необходимо вникнуть в суть письма, чтобы потом уже сделать прочитанное достоянием остальных членов семьи. Если бабушка не отходила от деда, дожидалась конца этих жестоких пыток, наш домашний тиран обычно говорил:
— Иди по своим делам, потом придешь…
Бабушка моя была маленького роста, кроткая, чистоплотная женщина с мягкими белыми руками, с черными улыбающимися большими глазами. От нее всегда приятно пахло свежим бельем. Говорила не торопясь, умно и очень образно.
Летом любила она подолгу сидеть на балконе. Перед ней простирался сад, террасами сбегавший к оврагу, а по оврагу протекал ручей, образуя на своем пути настоящие водопады. Ручей брал начало где-то высоко в горах и сквозь глубокие ущелья пробивался к зеленым полям. Стоило затрепетать листве и повеять прохладе с Хурийских гор, как бабушка, довольная, восклицала:
— Слава тебе господи!..
Не удивительно ли, что эти два совершенно разных человека прожили вместе, бок о бок сорок один год? Разгадка этой тайны в гнусной, освященной веками заповеди, которая гласит: «Жена да убоится мужа своего».
Как-то раз приснился деду сон, будто за забором, глубоко под землей, его прадеды зарыли кувшин с золотом. Проснувшись, он поднял всех на ноги и заставил копать землю. Мы стали долбить твердый грунт, и действительно, на глубине одного аршина обнаружили кувшин. Увидев его, дед потерял сознание. Десять человек с трудом дотащили его до спальни. Утром дед пришел в себя и сразу потребовал кувшин. Кувшин был пуст. Дед снова потерял сознание, и на этот раз надолго. Чтобы привести его в чувство, пришлось вызывать врачей.
За всю свою жизнь дед ни разу не признал за собой никакой вины. Он верил в свою непогрешимость. Когда же бабушка ставила ему в упрек бесконечные его тяжбы и дикое упрямство, дед говорил:
— Родись я снова, делал бы то те самое…
Сам он ни у кого совета не спрашивал, но требовал, чтобы все советовались с ним. Почему? Какие права имел на это мой дед? Блистал умом? Нет. Да просто потому, что он был хаджи Аракел-ага. А что представлял собой этот хаджи Аракел-ага? Ровным счетом ничего. Сын бывшего богатея, унаследовавший отцовскую спесь и кичливость.
Если кому-либо и случалось дать ему совет, пусть даже по самому пустяковому поводу, и дед понимал, что совет дельный, он все равно его отвергал и поступал по-своему.
Помнится такой случай: взобрался как-то дед на лестницу забить гвоздь в стену. Бабушке хотелось, чтобы гвоздь был забит намертво. Она посоветовала деду вбивать его полегче. А дед, желая досадить бабушке, стукнул по гвоздю с такой силой, что почти по шляпку вогнал в стену. Таким образам, сам того не подозревая, он сделал как раз то, чего хотела бабушка. Довольная, она усмехнулась.
Если бабушке хотелось выехать на лето в деревню, она уже с зимы начинала охаивать ее:
— И кто поедет в такое пекло жариться?
Наступало лето, и дед отвозил бабушку именно в ту деревню, которую она поносила всю зиму. Так исполнялись бабушкины желания. Так поступала она во всех случаях, когда хотела провести свое.
Была у меня старая тетушка. Поспевала она всюду: на свадьбы, на похороны, к скандалам, к больным, к роженице, к разделу наследства, к сватовству.
Эта никогда не знавшая любви шестидесятилетняя женщина была заклятым врагом семейного благополучия.
И дома, и на улице с лица ее не сходило выражение недовольства и досады.
Зимой тетушка обычно хворала, летом чувствовала себя бодро.
— Мама, почему зимой тетушка скрючивается, а летом распрямляется?
— Зимой мороз сковывает ей нервы, — отвечала мать, — а летом они отходят на солнышке.
Нервы, — у моей тетушки все зависело от них.
Попытайтесь представить ее внешность: высохшее тело, короткие редкие волосы, длинные костлявые руки со вздутыми венами, скошенный лоб, впалая грудь, короткие ноги, начинавшиеся прямо от груди. У нее не было живота. Вытянутая голова без шеи, маленькие глаза, узкий у основания и расширяющийся книзу нос, который переливался всеми цветами радуги и шелушился.
Пожалуй, труднее всего описать рот тетушки, потому что он не имел определенной формы. Дома, в присутствии членов семьи, был одним, на людях — другим, когда появлялся отец — сразу же поджимался, передавая сплетни увеличивался в размерах. Когда же тетушка спала, рот, казалось, не принадлежал ей: он напоминал пустое дупло, из него, словно мачты выброшенного на берег старого судна, торчали три зуба. Ходила тетушка во всем старом — в тряпье она чувствовала себя счастливой.
Ненавидела хорошо одетых, и особенно — красивых женщин.
Помню ее поношенное, выцветшее пальто, пеструю от бесчисленных заплаток кофту и шаль, которую какой-то чудак-англичанин собирался приобрести как антикварную вещь.
У тетушки был огромный сундук из орехового дерева (три человека могли уместиться в нем, присев на корточки), все содержимое которого мне вряд ли удастся сейчас припомнить.
В сундуке хранились шелковые платья, сшитые по фасонам пятидесятилетней давности, туфли, спутанные клубки ниток всевозможных цветов, полотенца, накидки, теплые носки, чепцы, панталоны, рубашки, иглы, булавки, куски тафты различного качества, старинные золотые монеты, жемчуга, бриллианты, коврики, серебряные чаши, трубки-чубуки, четки, пояса, флаконы с одеколоном, картины, рамки, ручки с золотыми наконечниками, чернильницы, потрепанные Библии, иерусалимские кресты, пуговицы, головные уборы, кисти от фесок, наперстки…
А сама она щеголяла в неописуемых лохмотьях, в носках, которые штопала тридцать лет кряду, почему они и не влезали ни в какую обувь.
Много лет назад некий Назар-ага хотел взять ее в жены, но она отказала ему.
— Какой же дурой была я тогда — не вышла за него замуж, — сетовала тетушка, — а ведь могла быть ханум-хатун[7] в доме Назар-аги.
После этих слов тетушка тяжко вздыхала, и по ее темному сморщенному лицу катились слезы.
Назар-ага, долговязый мужчина с нелепо торчащими из-под засаленной фески волосами, зимой и летом ходил в плаще, свисающем до пят. Глаза косили в разные стороны, походка напоминала поступь осла, поклажа которого по неосмотрительности хозяина сползла к хвосту.
Но не таким представлялся он моей тетушке.
— Вот это мужчина!.. И рост, и походка — все на месте. Не болтлив, серьезен. Скажет: «Золотце ты мое!» — растаешь. Эх, и дом у него — полная чаша, и доход приличный…
Была у Назар-аги на базаре маленькая треугольная будка, где он составлял по готовым образцам письма для крестьян. Обставлена его «контора» была так — шаткий стол, стул, вдоль и поперек перетянутый бечевками, и чернильница, в которой ничего не было, кроме волос. На столе — несколько тростниковых перьев, глиняный кувшин для воды, грязный стакан да веник, ставший убежищем пауков.
Кроме писем, Назар-ага составлял еще и прошения по наследственным и бракоразводным делам. Прошения эти он выписывал из какой-то пухлой книги, меняя только имена и даты.
За письмо брал десять медяков, а за прошение — шестьдесят.
Интересно, вспоминал ли он нашу тетушку. Не думаю. Потому что, проходя мимо наших окон, он даже не поднимал головы.