Марья прослушала письмо от мужа, роняя слезы и вздыхая.
— Ничего-то он, однако, толком не пишет! — обидчиво заметила она, когда Зинаида прочла письмо до последней строчки и сложила его пополам. — Как, мол, устраивается, где и об нас что соображает, — ничего не пишет!
— Ворочался бы сюда! — сказала Зинаида. — Стал бы в коммуне работать...
— Не пойдет он...
Письмо было заботливо и бережно уложено в сундук. Туда, где Марья хранила свое самое заветное и ценное. И жизнь пошла попрежнему, так же, как и до письма.
Жизнь шла крадущимися, неровными шагами. Уж чернели пашни, готовые к весеннему севу, уже готова была земля, прогретая молодым и крепким теплом, творить и рожать. Уже хрупкой зеленью окрашивались кой-где прошлогодние травы. И в конторе коммуны по утрам стояла деловая сутолока, и Степан Петрович надрывался, покрикивая на коммунаров, медленно и взразвалку получавших распоряжения.
Коммуна размахнулась широко. Поля готовы были под сев и радовали, а кой-кого из коммунаров и пугали:
— Осилим ли? Как урожай снимать будем? Нехватит у нас сил! Да и с семенами плохо!...
— Хватит! Осилим!.. — настаивали передовые коммунары во главе со Степаном Петровичем. И вместе с ними кричал уверенно и Васька:
— Ешо так треханем, только дайся!
Пашни ширились, в конторе счетовод и помогавшая ему Феклуша подсчитывали гектары, составляли ведомости, учитывали, — а в столовой похлебка становилась все жиже и хлеб стали выдавать скупо, по-пайковому.
— Совсем, бать, отощаем! — сердились женщины. — С каждым днем все хуже да хуже!..
— Убоинки втору неделю не видывали! Все клецки, будь они неладны, да клецки!..
— Помяните, девоньки, еще плоше станет! Вот помяните!...
В коммуне устраивались летучие совещания, шли разъяснения. Коммунары шумели, но смирялись.
— Поддоржитесь, товарищи! — убеждали руководители. — Перевалим до осени, до урожаю — сыты будем, на ноги станем!
Однажды коммунары были взволнованы маленькою бедою. Скотницы, придя по утру к скоту, нашли хорошую корову истекающей кровью. Кто-то исколол ее ножом, и она, лежа на боку, тяжело умирала. Мужики прирезали корову, чтобы она не мучилась, а мясо сдали на кухню.
Когда коммунары ели в этот день вкусную мясную похлебку, в столовой волновался возбужденный и местами веселый говор.
Васька, громко чавкая и сопя, сказал соседям по столу:
— Поймать бы гада, кто исделал этую пакость! Всей бы камуной излупцовать его!
— Из кулаков кто-нибудь! Злобились, уело их, ну и пакостят!
— Корова-то Некипелихина ранее была. Кабы не знатье, што старуху Устинью в район увезли, — прямая дорожка до ейных рук в этом деле!...
— Окромя Некипелских имеются враги...
— Не мало их! — мотнул головою Васька и облизнул ложку.
Кто-то за соседним столом озорно засмеялся.
— Кака сволочь корову решила, не знаю, а вот похлебка скусная! Накормил каммуну неприятель! Тощать начали!..
Васька вылезал из-за стола. Услыхав эти слова, он подошел к говорившему, и пристально поглядел на него:
— Слова твои, парень, похабные, за такие слова рыло тебе своротить надо! У камуны добро портют, а ты надсмехаешься!..
Кругом поддержали Ваську, и шутник сжался и, виновато озираясь по сторонам, выскочил из столовой.
В конторе над происшествием долго ломали головы. Виновных трудно было найти. И потому, что их не было, а чуялось, что враг где-то совсем близко, вот тут рядом, было тревожно и неловко. Завхоз съездил в ближайшее село и привез оттуда милиционера. У милиционера был строгий и важный вид, и он долго бродил по скотному двору и оглядывал мирно жевавших коров. Уехал милиционер ни с чем. Только перед отъездом вызвал он к себе Марью и учинил ей небольшой, но строгий допрос. Марья вернулась с допроса рассерженная, гневная и немного обеспокоенная:
— Пытал он меня ни весть об чем! — пожаловалась она дочери. — Про Устинью все расспрашивал. А я, что ли, Устинью караулила? Да притом она увезенная! Путают только народ!
Письмо Власа ничего не сказало Марье о том, как уходил муж ее из деревни, о том, где бродил он до тех пор, пока попал в город, и о том, как Влас пришел, наконец, в этот город. Потому что Влас непривычен был писать о мытарствах и скитаньях. Непривычен был рассказывать о беспокойных, противоречивых и тягостных мыслях своих.
Поэтому до Марьи не дошло о днях и треволнениях мужа. Не дошло о пути, который проделал Влас от своей деревни до города.
У Власа не было ясного плана, когда он покидал хозяйство и семью. Его несло какою-то непреоборимой силою. Его гнало из деревни чувство обиды за разрушение, которое, как ему верилось и казалось, наступало на деревню с созданием коммуны. Раньше всего — уйти, чтоб глаза не видели гибель хозяйства, а потом уже думать о будущем, об устройстве жизни по-новому, — так чувствовал Влас, покидая деревню. И, подстегиваемый обидою, жадностью и горечью, пришел он в соседнюю деревню, к куму, попросился переночевать. Кум не удивился приходу Власа.
— Кабы до меня довелось, — вздохнул он, выслушав гостя, — дак и я бы, Егорыч, ушел. Како уж там хозяйство, коли ничего своего собственного нету, а все обчее!.. У нас, в Покровке, пока еще бог миловал, не дошло до этого самого...
Переночевав у кума, Влас пошел дальше. Еще мертвые, голые деревья жались к дороге, земля, прогреваемая первым теплом, чавкала грязью под ногами. Поля лежали пустынные и хмурые. У Власа на душе было хмуро и холодно. В конце-концов, что же все-таки делать? В городе тоже, слышно, было не сладко. Хорошо бы забрать ружье и охотничий припас да нырнуть в тайгу за белкой да за иным пушным зверем. А, может быть, лучше всего добраться до приисков, до золота, куда-нибудь на Алдан-реку?
О приисках, о золоте, о дурной и богатой добыче думали многие. И кой-кто из односельчан Власа ушел еще в прошлом году за «долгими рублями». Кой-кому пофартило, выпала удача. Самое верное, пожалуй, было бы уйти Власу в тайгу, на прииски. И чем ближе подвигался он к городу, тем сильнее и прочнее укладывалось в нем это намерение.
Но город еще был далек. А на пути мелькали деревни. И в деревнях шло то же самое, что оставил Влас дома: грозно и властно надвигались на поля, на старый, хозяйский уклад новое — колхозы.
В деревнях знакомые крестьяне по-разному встречали Власа. Иные сочувственно вздыхали и жалели его, но некоторые — и было их не мало — удивлялись.
— Што ж это тебя, Влас Егорыч, с места стронуло? Ты ведь не кулак, не мироед! Тебе бы и орудовать в кольхозе... Хозяйственный ты, работу любишь, да и она тебя тоже!..
— Там хозяйственным, работящим хрестьянам делов нету! — хмурился Влас и распалялся. — Вся шантрапа туды сыпанулась. Вот у нас на что самый бросовый мужичонко есть Васька Оглобин, так он, глядишь, в верховодах скоро окажется, в колхозных. А он по воровству замечен был, и первый трепач и лодырь!
— Ничего неспособного в этим, бать, нету! — возражали Власу. — Ну и окажется в верховодах, обчеством поставленный. Знать, достигнет до своего права...
— Развалят, растащут все! Прахом все пойдет у них!.. Вот от этого и сердце у меня болит. Из-за этого и бросил все!... Глаза бы мои не видели сраму и безобразиев!..
На Власа поглядывали настороженно и внимательно. И говорили ему, растравляя его горячее сердце:
— Обожди, маленько погодя посмотришь, что да в каком обстоятельстве!..
В город Влас пришел почти без гроша. Он устроился на постоялом дворе и отправился искать земляков. Он знал, что где-то на заводе и на постройках работают односельчане, ушедшие из деревни еще в прошлом году. Но в этот день ему не удалось никого из них найти. И пасмурный и озабоченный вернулся он на постоялый.
Таи было шумно и переполнено. Двор был загроможден крестьянскими подводами, груженными всяким деревенским добром. Мужики шумели за большим столом, на котором пыхтел и бурлил громадный позеленевший ведерный самовар. Подсев к мужикам, Влас стал присматриваться и прислушиваться.