— Ах, как это будет здорово! — Она слегка подтолкнула меня к двери. — А теперь ступай и приготовь мне мой мартини, раб!
Дожидаясь ее, я приготовил еще один мартини — для себя. Буря пронеслась — пронеслась почти так же стремительно, как налетела. Атмосфера разрядилась. Но новые бури еще впереди. И настанет день, когда я уже буду не в силах с какой-то новой бурей совладать. Настанет день, когда Сьюзен скажет мне такие слова, на которые может быть только один ответ: уйти, оставить ее навсегда.
Из кухни доносилось пение Герды. Она пела немецкую песенку, я разобрал всего несколько слов — в них говорилось о каком-то корабле смерти. В ее голосе была своеобразная хрипловатая прелесть; это была даже не мелодия, а скорее просто печальная жалоба, она звучала слишком хрипло, слишком правдоподобно; этот корабль смерти, насколько я мог понять, слабо зная немецкий язык, скоро должен был приплыть и увезти с собой много, много людей. Эти люди не ждали корабля смерти, но он был уже в пути.
Я поставил на стол пустой бокал и направился к кушетке. Подложив под голову подушку, я растянулся на кушетке и на какое-то мгновение почувствовал себя — пусть иллюзорно — почти счастливым. Нисколько я не устал, сказал я себе. Просто я сбросил с себя вьюк, чтобы сделать передышку.
На письменном столе стоял большой букет лунника в медном кувшине. Продолговатые белые чашечки цветов казались прозрачными в лучах заходящего солнца. Мы с Барбарой нарвали их в саду после обеда. Она называла их бумажными цветами. Я предлагал ей более изящные названия — лунные цветы, атласные цветы, жемчужные цветы, но для нее это были бумажные цветы — слишком гладкие и красивые, чтобы быть всамделишными.
Неожиданно я снова ощутил вьюк у себя на плечах. Чувство покоя исчезло, его не было в этой комнате. Я встал и пошарил в карманах, ища сигарету. Сигарет не было. Я направился к серебряной коробке, стоявшей на кофейном столике: Сьюзен время от времени наполняла ее сигаретами, если умудрялась об этом вспомнить. Мне казалось, я видел, как она открывала ее сегодня. Левое отделение, отведенное для турецких сигарет, было наполнено доверху. Правое было пусто.
Не имеет значения, сказал я себе. Не имеет значения. Я куплю себе сигарет по дороге. Мне не так уж нестерпимо хочется курить; ведь если бы здесь не было совсем никаких сигарет, я бы и не подумал придавать этому значение. Я захлопнул крышку коробки и направился к бару.
7
Дневные воскресные приемы у моего тестя, на которых неизменно подавался коньяк, были одной из незыблемых традиций города Уорли. Мой тесть устраивал такие приемы примерно раз десять в год, почти всегда в первое воскресенье каждого месяца. По количеству приглашений, полученных тем или иным лицом на эти приемы, можно было безошибочно определить общественное положение этого лица или его положение в доме мистера Брауна, что, в сущности, сводилось к одному и тому же. Это был весьма удобный способ воздавать положенную дань светской жизни и одновременно производить надлежащий отсев: если вы получали приглашение на «воскресную рюмку коньяку» к Браунам, это еще не означало, что вас когда-нибудь пригласят к ним на обед, но если вы не получали приглашения на «воскресную рюмку коньяку», это уже означало, что в глазах Браунов вас как бы не существует вовсе.
Мы с Сьюзен, будучи членами семьи, имели постоянное приглашение, и я был не настолько глуп, чтобы им пренебрегать. Но в это воскресное утро я с радостью предпочел бы выпить пинту пива в «Кларендоне». Эту мысль — довольно опрометчиво — я и высказал Сьюзен, когда мы из церкви святого Альфреда поехали к Браунам.
— Очень жаль, что у тебя такое настроение, — сказала она.
Я резко свернул на шоссе Сент-Клэр.
— Совершенно не о чем жалеть, — сказал я. — Это была просто шальная мысль.
— Довольно странные шальные мысли приходят тебе в голову, — сказала она. — Ты едешь со мной в гости, но предпочел бы поехать в кабак без меня.
— Я этого не говорил.
— Но ты никогда не приглашал меня в «Кларендон».
— Ты никогда не говорила, что тебе этого хочется.
— Мне этого не хочется, — сказала она. — Но тебе хочется. Почему бы тебе после того, как ты отвезешь меня к папе, не отправиться обратно в город? К твоим драгоценным трактирным друзьям. К твоим чертовым избирателям. К твоим поклонницам. А я объясню папе, почему ты не мог остаться…
— Подавись ты своим папой, — сказал я.
— Очень красиво, — сказала она. — Ты всегда так очаровательно выражаешься?
— Извини, пожалуйста, — сказал я. — Забудем это.
Она ничего не ответила, но, взглянув на нее, я, к своему удивлению, обнаружил, что она плачет. Я свернул направо и остановил машину на Ройден-лейн — узкой грейдерной дороге, ответвляющейся к югу от Тополевого шоссе.
— Что случилось, детка?
— Ничего, — сказала она.
Я протянул ей носовой платок.
— Что-то есть. Ты нездорова?
— Нет, я здорова, — ответила она.
Я обнял ее.
— Ты не должна плакать в этом красивом платье.
— Я плохая жена, — сказала она. — Ты был бы счастливее без меня.
— Не говори глупостей, малютка, — сказал я, взял у нее платок и осторожно вытер ей слезы. — Мы посидим здесь, выкурим по сигарете и полюбуемся природой. Куда нам спешить?
— Как здесь тихо, — проговорила она.
Позади и слева от нас пышно зеленела равнина, а впереди за каменной оградой торчал осыпанный валунами дернистый склон холма, похожий на большой шершавый язык, который высунула раскинувшаяся за ним Уорлийская пустошь. В машине было тепло, и я опустил окно.
Я положил руку Сьюзен на колено. Прошедшей ночью мы оба немного хватили лишнего и сразу уснули, едва голова коснулась подушки. А сегодня я сказал Сьюзен, что Герда от нас уходит. Вот тогда эта перебранка и началась — скучная, тупая супружеская перебранка. А сейчас я не чувствовал себя сварливым супругом; сейчас мы были — он и она в белом «зефире» на пустынной проселочной дороге.
— Мы можем выйти немножко погулять, — сказал я.
— На этих гвоздиках? — сказала Сьюзен.
Я расстегнул пуговку у ворота ее платья. Она легонько ударила меня по руке и застегнула пуговку.
— Нет. Не здесь, — сказала она мягко.
— Во всем виновато твое платье, — сказал я.
— Оно очень скромное и строгое.
— Это одеяние девственницы. Ослепительно белое и закрытый ворот. — Я прижался носом к ее рукаву. — И накрахмалено. Безумно сексуально. Словно соблазняешь монахиню.
— Не говори пакостей, — сказала она и достала портсигар. — Дай мне прикурить, милый.
Она наклонилась ко мне, и ее раскрытая сумочка соскользнула на пол. Я почувствовал вязкий приторный запах — флакончик с духами вывалился из сумки. Я поднял его и заткнул пробкой.
— Твои новые духи, дорогая, — сказал я. — Немножко еще осталось. — Я потянул носом воздух. — В машине теперь будет пахнуть, как в публичном доме.
Она взглянула на флакончик, и слезы снова полились из ее глаз.
— Зачем же плакать, — сказал я. — Я куплю тебе такие духи.
— Они мне не нравятся, — сказал она. — Отвратительные духи. Мне не надо больше таких духов.
Я закурил сигарету.
— Так выбрось их.
— Нет, это было бы расточительно.
Все еще плача, она снова подушила за ушами. Я расхохотался: никогда еще, кажется, не была она столь нелогична, столь вздорна, столь женственна и… столь обворожительно-мила, как в это чудесное июньское утро. Я поцеловал ее.
— Попудрись, и мы поедем, — сказал я. — Чудно́, но порой мне кажется, что ты вовсе мне не жена.
— Что ты хочешь этим сказать?
К моему изумлению, она как будто рассердилась.
— Я хотел сделать тебе комплимент.
Она открыла пудреницу.
— Довольно странный комплимент, — сказала она. — У тебя очень странная манера выражаться.
Я крепче прижал ее к себе. Она высвободилась.
— Нас могут увидеть, — сказала она.
— Но ведь ты же моя жена.
— Ты, кажется, этого не чувствуешь. Ты только что в этом признался.
— Забудем это, — сказал я. — Это не имеет значения.
Она смахнула пылинку с платья.