Трудно сказать, почему мне так нравилось ходить в этот храм. Воздух там был сырой и затхлый, а скамьи меньше всего пригодны для сидения. А так как это была фамильная церковь Сент-Клэров, она представлялась мне не столько храмом господним, сколько чем-то вроде частного музея: она была вся загромождена надгробными и мемориальными плитами, превозносившими доблестных представителей этого рода — воинов, государственных мужей, предпринимателей, отцов семейства и меценатов. Но преимущественно воинов. Здесь было также выставлено для всеобщего обозрения продырявленное знамя, захваченное, как гласило предание, в битве при Рамильи. И все же эта церковь оставалась единственным местом, не считая ванной комнаты, где я был предоставлен самому себе, где от меня не требовалось принимать никаких решений и где я не должен был выслушивать, как мой тесть рекомендует мне Мыслить Широко или как моя теща разъясняет моему сыну, что быть хорошо одетым вовсе не значит надевать все самое лучшее, что у тебя есть, ведь тогда могут подумать: раз ты так вырядился, значит, обычно одеваешься дурно. И даже если то, что я сейчас слышал в церкви, было лишено всякого смысла, звучало это так, словно таило в себе какой-то глубокий смысл: «То, что рождено от бога, повелевает миру и, повелевая, побеждает мир, и это наша вера. Кто же повелевает миру, как не тот, кто верит, что Иисус есть сын божий?»
Я поглядел на Гарри. Улыбка набоба была сейчас почти неуловима, но она была. В один прекрасный день он продемонстрирует ее кому-нибудь из своих недругов, и этот прямой точеный носик — не мой и не Сьюзен, а скорее бабушкин — потеряет свою безукоризненную форму, и эти темно-синие глаза — мои, как утверждают все, но разве у меня такой холодный взгляд? — обезобразятся синяками и кровоподтеками. Но я не мог уберечь его от этого, так как не имел больше доступа к его душе.
А долго ли буду я иметь доступ к душе Барбары? Нет, такая проблема еще не стояла передо мной. Если только я не совершу какой-нибудь катастрофической ошибки, мы с ней всегда будем понимать друг друга.
Барбаре не сиделось, она ерзала на скамье, видимо, ей было скучно. Все чувства Барбары всегда были как на ладони, у нее было живое, открытое лицо, а не холодная круглая непроницаемая физиономия, похожая на маску. Она не видела, что я наблюдаю за ней, и протянула руку, намереваясь дернуть за косичку девочку, сидевшую впереди. Я нахмурился, и Барбара приняла чинную позу. Она улыбнулась, словно желая показать, что не сердится на меня за то, что я так хмуро на нее поглядел. Я улыбнулся ей в ответ. Барбара всегда останется такой. Только одно было бы самой большой ошибкой по отношению к ней: любить ее недостаточно крепко.
«Ты слишком балуешь этого ребенка»,— сказала Сьюзен и скажет, без сомнения, еще не раз. Я готов был пойти на этот риск. Как-то Элис, рассказывая мне о своем детстве в Хэррогейте, заметила, что никогда не следует бояться проявить слишком сильную привязанность к детям. Мне вспомнились ее слова: «Настоящей любовью ребенка не испортишь. Когда у тебя будут дети, люби их, всегда люби. Запомни это: люби их всегда, каждую минуту». И я запомнил. И еще она говорила, что те, кто сейчас, в наших условиях, толкуют о вреде чрезмерного любовного отношения к детям, напоминают ей лекторов, проповедующих борьбу с ожирением в период повального голода. Мне было приятно вспоминать ее слова — они подтверждали мое право любить Барбару.
Храм, как всегда, был полон. Спокон веков он считался храмом для богатых — Марк называл его Большая Игла,— и можно было не сомневаться, что преподобный Титмен преподнесет своей пастве в проповеди именно то, что эта паства желала бы услышать. А желала она услышать — если судить по его проповедям — еще одно подтверждение того, что она имеет право на львиную долю пирога и может безбоязненно его кушать. Наш каноник становился особенно красноречив, когда принимался поносить грубый материализм рабочих и махинации международного коммунизма. И все же он нравился мне, нравился мне и храм. Чуть хриплый, великолепно модулированный голос проповедника приятно убаюкивал меня независимо от того, соглашался я с тем, что он говорит, или нет. И храм, невзирая на его сырость и затхлость, производил впечатление богатства и преуспеяния: алтарь, всегда заставленный корзинами цветов, больше походил на оранжерею, пол был безукоризненно чист, и все металлические предметы ослепительно блестели.
В это утро лучи солнца играли на летних платьях женщин, и мне казалось, что от них от всех, а уж от молоденьких особенно, исходит упоительный аромат, напоминающий запах нового сафьяна. Поглядывая на все эти чуть прикрытые легкими одеждами фигуры, я начал мысленно раскладывать пасьянс собственного изобретения. Джин Велфри, сидевшая справа от меня через проход, несомненно, могла быть только тузом, если не всеми четырьмя тузами сразу. Маленькая черная соломенная шляпка с вуалеткой отнюдь не скрывала ее пышных волос. Наоборот, она только подчеркивала их блеск и откровенно неправдоподобный бледно-соломенный цвет. Джин была не просто блондинкой, она была, так сказать, Блондинкой с прописной буквы, идеальным типом сексуальной блондинки, при появлении которой каждый мужчина, если он еще на что-нибудь годен, невольно подтягивал галстук и расправлял плечи. Я не без усилия отвел от нее глаза и поглядел на Еву Стор. Ева начинала полнеть. Когда-то ее черные волосы и гибкая худощавая фигура напоминали мне какую-то птицу — может быть, скворца или малиновку. Но теперь линии ее фигуры стали как бы жестче, и если она и напоминала еще птицу, то уже более крупную и скорее домашнюю. Все же среди них она была бы королевой.