«Понимаю тебя; и тоже не хочу, чтобы ты сейчас мне что-то сказал, но хочу лишь, чтобы ты знал: ты мне можешь довериться, когда сочтешь нужным. Погляди, какая нынче прекрасная погода. Я договорилась с несколькими приятельницами покататься на пароходе. Поедешь со мной. Тебе надо немного развеяться».
Яромилу этого ужасно не хотелось, но никакой отговорки не приходило в голову; кроме того, он был так утомлен и опечален, что не хватало сил сопротивляться, и вот, неведомо как, он вдруг оказался среди четырех дам на палубе прогулочного пароходика.
Все дамы были мамочкиного возраста, и Яромил предоставил им благодатную тему для разговора; они безмерно удивлялись, что Яромил успел окончить гимназию; отметили, что он очень похож на мамочку; неодобрительно качали головами по поводу его решения поступить в высшую политическую школу (полностью разделяя мамочкино мнение, что это не подходит для такого тонкого юноши) и, разумеется, игриво расспрашивали его, не встречается ли он с какой-нибудь девушкой; Яромил тихо ненавидел их, но, заметив, что мамочка весела, ради нее послушно улыбался.
Затем пароходик остановился, и дамы со своим юным спутником сошли на забитый полуобнаженными людьми берег и попытались отыскать место, где можно было бы загорать; лишь две дамы были в купальниках, третья обнажила свое рыхлое белое тело, оставшись в розовых трусиках и бюстгальтере (ничуть не стесняясь интимности своего белья, а возможно, чувствуя себя даже целомудренно прикрытой своей безобразностью); мамочка же говорила, что ей вполне достаточно, если загорит одно лицо, и, зажмурившись, она подставляла его солнцу. Однако все три дамы были едины в том, что их юноша должен раздеться, загорать и купаться; мамочка ведь тоже об этом думала, захватив с собой его плавки.
Из ближнего ресторанчика доносились шлягеры, наполняя Яромила тоской; загорелые девушки и юноши в одних плавках проходили мимо, и Яромилу казалось, что все на него смотрят; он был окутан их взорами, как пламенем; он прилагал отчаянные усилия, чтобы никто не догадался, что он имеет отношение к этим четырем пожилым дамам; зато дамы с живостью обращались к нему и вели себя как единая мать о четырех щебечущих головах; они настаивали, чтобы он пошел купаться.
«Мне здесь негде переодеться», — защищался он.
«Глупышка, кто будет на тебя смотреть? Прикройся полотенцем, и дело с концом», — призывала его полная дама в розовом белье.
«А если он застенчивый», — смеялась мамочка, и все смеялись вместе с ней.
«Мы должны считаться с тем, что он застенчив, — сказала мамочка. — Иди переоденься за моим полотенцем, никто тебя не увидит». — И она растянула в раскинутых руках большое белое полотенце, которое должно было, как ширма, заслонить его от взглядов пляжа.
Он стал пятиться, а мамочка с полотенцем шла за ним. Он пятился от нее, а она продолжала идти за ним, и казалось, будто большая белокрылая птица преследует увиливающую жертву.
Яромил пятился, пятился, а потом повернулся и бросился наутек.
Дамы изумленно смотрели ему вслед, мамочка по-прежнему держала в раскинутых руках большое белое полотенце, а он, пробравшись меж обнаженных молодых тел, скрылся из виду.
Часть четвертая, или Поэт бежит
1
Минута, когда поэт вырывается из рук матери и бежит, в конце концов должна наступить.
Еще недавно он послушно шел в колонне по двое: впереди сестры, Изабелла и Виталия, за ними он с братом Фредериком, а позади, как командир, мать, которая еженедельно таким строем водила своих детей по Шарлевилю.
Когда ему исполнилось шестнадцать, он впервые вырвался у нее из рук. В Париже его схватили полицейские, учитель Изамбар со своими сестрами (да, с теми, что, склоняясь над ним, искали в его волосах вшей) предоставил ему на две-три недели приют, а затем, сопровожденное двумя пощечинами, опять защелкнулось за ним холодное материнское объятие.
Но Артюр Рембо убегал снова и снова; убегал с неустранимым ошейником на загривке и, убегая, сочинял стихи.
2
Шел тогда 1870 год, и до Шарлевиля издалека доносились пушечные выстрелы прусско-французской войны. Эта ситуация особенно благоприятствует бегству, ибо голоса сражений ностальгически влекут поэтов-лириков.
Его короткое кривоногое тело было затянуто в гусарский мундир. Восемнадцатилетний Лермонтов стал солдатом и убежал от бабушки и ее назойливой материнской любви. Перо, этот ключ от собственной души, он сменил на пистолет, на ключ от дверей мира. Ведь если мы посылаем пулю в грудь человека, это все равно что мы сами входим в эту грудь; а грудь того, другого, — это мир.