Яромил о своей одежде не думал, ибо был целиком на попечении матери; она подбирала ему костюмы, подбирала белье, заботилась о том, чтобы он не простыл и одевался по погоде достаточно тепло. Она точно знала, сколько подштанников должно быть сложено в комоде, и одним взглядом в ящик определяла, какие из них сегодня надел Яромил. Когда видела, что все подштанники на месте, сердилась; не любила, если Яромил надевал трусы, ибо считала их не бельем, а штанишками, пригодными лишь для спортивного зала. Когда Яромил сопротивлялся и говорил, что подштанники безобразны, она отвечала ему с затаенным злорадством, что в них, надо думать, он ни перед кем выставляться не будет. И так, стало быть, отправляясь к рыжуле, Яромил всегда вытаскивал одни подштанники из комода, прятал их в ящик письменного стола и тайком надевал трусы.
Однако на сей раз он не знал, чем встретит его вечер, и был в ужасно безобразных подштанниках, грубых, вытянутых, грязно-серых!
Вы можете сказать, что это осложнение пустяковое, на худой конец, Яромил мог бы выключить свет, чтобы его не было видно. Но в комнате горела маленькая лампочка под розовым абажуром, нетерпеливо ожидавшая минуты, чтобы осветить влюбленным их любовь, и он даже не представлял себе, какими словами мог бы попросить девушку погасить свет.
Или вы скажете, что Яромил мог бы стянуть мерзкие подштанники вместе с брюками. Но он не знал, как это сделать, ибо никогда так не делал; столь мгновенный прыжок в наготу пугал его; он раздевался всегда постепенно и долго нежничал с рыжулей, оставаясь в трусах, и снимал их только под прикрытием возбуждения.
Итак, испуганно стоя перед большими черными глазами, он объявил, что тоже должен уйти.
Старый поэт чуть было не разгневался: он сказал Яромилу, что ему не следует обижать женщину, и уже шепотом стал расписывать ему блаженство, которое его ожидает; но слова поэта как бы все больше и больше убеждали Яромила в мерзости его подштанников. Он видел прекрасные черные очи и с разбитым сердцем пятился к двери.
Но стоило ему выйти на улицу, как он до слез пожалел о своем поступке; он не мог освободиться от образа прекрасной женщины. Да еще старый поэт (с редактором они расстались на трамвайной остановке и шли теперь вдвоем по ночным улицам) не переставал терзать его, вновь и вновь укоряя в том, что он оскорбил даму и вел себя донельзя глупо.
Яромил сказал поэту, что вовсе не хотел оскорблять даму, но что он влюблен в свою девушку, которая и его до смерти любит.
Вы чудак, сказал ему старый поэт. Как-никак вы поэт, вы любитель жизни, и вы не обидите свою девушку тем, что одарите любовью другую; жизнь коротка, и упущенные возможности не возвращаются.
Было невыносимо все это слушать. Яромил ответил старому поэту, что, на его взгляд, одна большая любовь, которой мы отдаемся целиком, больше, чем тысячи коротких Любовей; что он, обладая одной своей девушкой, обретает в ней всех остальных женщин; что его девушка столь многолика и ее любовь столь бесконечно притягательна, что он может пережить с ней больше неожиданных приключений, чем Дон Жуан с тысячью и тремя женщинами.
Старый поэт остановился; слова Яромила явно задели его; «Пожалуй, вы правы, — сказал он, — но я старый человек и принадлежу старому миру. Признаюсь вам, что хоть я и женат, но с наслаждением остался бы у этой женщины вместо вас».
Поскольку Яромил продолжал выкладывать свои соображения о величии моногамной любви, старый поэт запрокинул голову и сказал: «Ах, возможно, вы и правы, дружище, даже безусловно правы. Разве я тоже не мечтал о великой любви? Об одной-единственной любви? О любви бесконечной, как вселенная? Однако я растранжирил ее, приятель, потому что в старом мире, мире денег и шлюх, великой любви не везло».
Оба были в подпитии, и старый поэт, обняв молодого поэта за плечи, остановился с ним посреди проезжей дороги. Он вскинул руку и воскликнул: «Да сгинет старый мир, да здравствует великая любовь!»