А потом его осенило, что он уже знает, почему два дня назад исписал столько листов бумаги, не стоивших ни гроша. Ведь два дня назад он еще и понятия не имел, что совершил. Только сегодня он может постигнуть свой собственный поступок, свою судьбу как таковую. Два дня назад он хотел писать стихи о долге, но сегодня он знает больше: слава долга зарождается из отсеченной головы любви.
Яромил шел по улицам, опьяненный собственной судьбой. Придя домой, нашел письмо. Я была бы очень рада, если бы вы пришли на следующей неделе в такой-то день и такой-то час на небольшую вечеринку, где соберется общество, которое, наверное, доставит вам удовольствие. В конце стояла подпись киношницы.
Хотя ничего определенного приглашение не сулило, Яромил непомерно ему обрадовался, ибо оно доказывало, что киношница не потерянная возможность, что их история не завершена, что игра будет продолжена. И в голову ему начала вкрадываться странная, расплывчатая мысль: если письмо пришло именно в тот день, когда он постиг трагизм своей ситуации, то в этом есть неясное и возвышенное ощущение, будто все пережитое в последние два дня поднимает его настолько, что дает ему наконец право предстать перед ослепительной красотой черноволосой киношницы и на ее светскую вечеринку войти с уверенностью, без волнения, как подобает мужчине.
Еще никогда не было ему так хорошо. Чувствуя себя переполненным стихами, он сел за стол. Нет, нельзя противопоставлять любовь и долг, думал он, это не иначе как старое понимание проблемы. Любовь или долг, возлюбленная или революция, нет, нет, это не так. Он же подверг рыжулю опасности не потому, что любовь для него ничего не значит; ведь Яромил как раз мечтает о том, чтобы мир завтра был миром, где люди будут любить друг друга больше, чем когда-либо прежде. Да, это так: Яромил подверг опасности свою девушку именно потому, что любил ее больше, чем иные мужчины любят своих женщин; именно потому, что знает, что такое любовь и будущий мир любви. Конечно, очень страшно пожертвовать одной конкретной женщиной (рыжей, веснушчатой, махонькой, говорливой) ради будущего мира, но именно это, по всей вероятности, есть единственная великая трагедия наших дней, достойная настоящей поэзии, достойная великого стихотворения!
И он сидел за столом, и писал, и снова вставал из-за стола, и ходил по комнате, и ему казалось, что написанное сейчас — самое лучшее, что он написал до сих пор.
Это был упоительный вечер, упоительнее, чем все любовные вечера, какие он мог представить себе, это был упоительный вечер, хотя он провел его один в своей детской; мамочка была в соседней комнате, и Яромил начисто забыл о том, что когда-то сердился на нее; даже когда она постучала к нему в дверь, чтобы узнать, чем он занят, он нежно назвал ее мамочкой и попросил пожелать ему спокойствия и сосредоточенности, поскольку он пишет сегодня «самое великое стихотворение своей жизни». Мамочка улыбнулась (по-матерински, деликатно, с пониманием) и исполнила его просьбу.
Потом он лег в постель, и его посетила мысль, что в эту минуту его девушка окружена одними мужчинами: полицейскими, следователями, надзирателями; что они могут делать с ней все, что угодно; что они смотрят, как она переодевается в тюремную робу; что надзиратели смотрят на нее в дверной глазок, как в камере она садится на парашу и мочится.
Он не очень верил в эти крайности (возможно, ее допросят и вскоре выпустят), но фантазию нельзя устеречь; вновь и вновь он представлял себе ее в камере, как она сидит на параше, а чужой мужчина наблюдает за ней; и как следователи срывают с нее платье; но одно его поразило: все эти образы ни разу не вызвали в нем чувства ревности!
Ты должна быть моей и, коли я захочу, умереть под пытками, несется крик Джона Китса сквозь пространство столетий. С какой стати Яромилу ревновать? Рыжуля принадлежит ему теперь больше, чем когда-либо: ее судьба — его творение; это его глаз смотрит на нее, когда она мочится в парашу; это его руки касаются ее, когда она в руках надзирателей; она его жертва, она его произведение, его, его, его.
Яромил не ревновал; в эту ночь он уснул сном мужчины.
Часть шестая, или Сорокалетний
1
Первая часть нашего повествования содержала в себе пятнадцать лет жизни Яромила, тогда как часть пятая, что несравнимо длиннее, едва ли один год. Время течет по нашему роману в ритме, обратном ритму реальной жизни: оно замедляется.
И происходит это потому, что мы оглядываем историю Яромила с обзорной башни, возведенной нами в точке его кончины. Его детство представляется нам далью, в которой сливаются месяцы и годы; от тех мглистых горизонтов он шел со своей мамочкой до самой обзорной башни, близ которой все становится зримым, как на переднем плане старого холста, где на деревьях виден каждый лист, а на листе тонкие прожилки.