Вскоре все окна были облеплены детскими личиками, все они были худые и бледные, головы обриты, с какими-то испуганными глазами, и многие походили на старичков — так обезобразил и измучил их голод.
Наконец в воротах между двумя красными кирпичными башнями показалась и сама Манкашиха. В больших неудобных валенках ковыляла она по протоптанной в снегу дорожке. За Манкашихой бежал Тузик — огромная дворняжка, помесь овчарки и лайки.
В руках Манкашиха несла судочек с обедом, который ей выдавали в больнице.
Тузик узнал нас первым и с громким радостным лаем бросился к нам.
Мы с мамой вышли из автомобиля и пошли по тропинке к Манкашихе, но она была близорука и долго еще нас не узнавала.
— Наталия Александровна! — крикнула ей наконец мама.
— Княг… — поперхнулась Манкашиха запретным словом, остановилась и вдруг что было мочи заковыляла навстречу.
Легко себе представить, как она была удивлена нашим внезапным появлением, да к тому же еще в автомобиле. Но больше всего она, конечно, была поражена фигурой легендарного летчика, явно имевшего к нам какое-то непонятное отношение.
Через какой-нибудь час Манкашиха отпросилась уже у главного врача больницы и хлопотала вместе с мамой, ставя тесто для блинов и распаковывая корзину с продуктами.
Я вошла в комнаты, где прошло мое детство, с особым чувством благоговейной грусти. Правда, они не походили на прежние, но вещи были те же, любимые, дорогие сердцу, и я обрадовалась встрече с ними, как радуются, встретив после долгой разлуки родных и близких людей.
Манкашиха, стянувшая сюда все, что только можно было, из нашей обстановки, устроилась очень уютно.
Первое, к чему я бросилась, был «Блютнер». Открыв его клавиатуру, я села играть и забыла обо всем на свете.
Потом подошло тесто, и мы начали печь блины. Так как кухня флигеля помещалась в полуподвале, то мы с мамой и Манкашихой совершенно сбились с ног, таская блюдо с горячими блинами по лестнице снизу вверх. Блины пекли русские, настоящие, и для них была специально затоплена русская печь.
Блины продолжали печь до поздней ночи. Пекли, пили чай, потом опять пекли, опять пили чай и вновь опекали. Зашедшие по какому-то делу — а может быть, просто посмотреть на приезжих — санитарки из больницы немедленно усаживались Васильевым за стол. Кроме того, он вызвал всех сестер и нянек детей Поволжья со второго этажа и также усадил с нами.
Васильев сумел и в тихий уголок Петровского внести бесшабашный, пьяный разгул.
От природы жизнерадостная, я любила веселье, общество и вино, когда люди становятся остроумнее, свободнее и настроение делается легкое, бездумное. Но это тупое, бессмысленное наливание было мне отвратительно. Я не узнавала своей матери.
Напрасно я делала ей через стол знаки, чтобы она не пила того количества, которое ей наливал Васильев.
Забыв о приличии, она через весь стол громко сказала мне по-французски:
— Он дал мне слово, что этот флигель и весь парк в двадцать семь десятин будет нашим! — сказав это, она чокнулась с Васильевым и опрокинула неизвестно которую по счету рюмку.
Так Васильев, точно бурелом, ворвался в нашу жизнь, опрокидывая все на своем пути, вырывая с корнем сложившиеся убеждения, понятия, меняя самую сущность людей, делая их слабыми, смешными, потерявшими всякую силу сопротивления…
Манкашиха с мамой лежали рядом в спальне, недвижимые, в совершенно бесчувственном состоянии. Мне пришлось их уложить и выйти из вежливости к так называемым гостям, сидеть с которыми было хуже пытки.
Я была счастлива, когда они наконец ушли. Самая комната, из-за того что в ней происходило, казалась мне отвратительной. Стол, оставленный пировавшими, являл самое неприятное зрелище: недоеденные куски, недопитые рюмки, скатерть вся в пятнах и винных разводах, груды окурков.
Васильев стоял передо мною, слегка покачиваясь, расставив ноги, его глаза были оловянного цвета, и воспаленные, потрескавшиеся, запекшиеся от винного перегара губы как-то странно улыбались.
— Куда? — насмешливо и достаточно угрожающе сказал он и преградил мне дорогу в спальню, очевидно, предугадав, что я хотела пройти к маме и Манкашихе.
Бояться мне его, собственно, было совершенно нечего. Я никогда не верила в то, что мужчина, даже самый сильный, может быть опасен, к тому же я не считала его способным на какое-либо насилие, но одна мысль, что этот человек может ко мне подойти, взять за руку, против моей воли обнять или поцеловать, наполняла меня каким-то смертельным ужасом и таким отвращением, граничившим с ненавистью, что я могла бы защищаться так, как будто на меня нападает бандит, всем решительно, вплоть до ножа.