Но вот в серой, скучной жизни появляется Иван Иваныч…
Ему по отцовским делам приходилось довольно часто наезжать в город. Обыкновенно он останавливался в номерах братьев Абрамовых или в Митрофаньевском подворье. Случай привел заночевать на Кирочной, и никитинский двор сделался его постоянным пристанищем.
Ночи протекали бессонно, свечу жгли до рассвета. Читали, рассказывали друг другу о себе, не уставая удивляться схожести своих жизней. Все, до смешного все оказывалось одинаковым – детство, училище, любовь к чтению, к природе; суровые, грубоватые торгаши отцы и нежные, безгласные матушки. Разность была во вкусе: Никитин увлекался безотчетно, страстно, Иван Иваныч был строговат. Он Аполлона Майкова почитал, конечно, но его античностями возмущался: «Помилуйте, да для кого все это писано, позвольте спросить?» И однажды тонко заметил, что майковская античность не что иное, как пусть травильные, но бездушные слепки с бессмертных образцов. Слепки, безделки, и только! Не сама красота, а лишь мертвая копия с нее.
Он развенчивал одного Аполлона для того, чтоб восхищаться другим. Тот, другой, вовсе не блистал славой, имя Григорьева Аполлона решительно ничего не говорило Никитину. Но прилежный читатель Иван Иваныч, однажды заприметив в каком-то журнале стихи:
был поражен пронзительной болью этих кровоточащих строк и стал искать по страницам других журналов неприметную фамилию Григорьев; она мелькнула вскоре в «Пантеоне», и опять стихи поразили какой-то как бы собственною своею болью, какою-то удивительной близостью к собственным чувствам:
– Прекрасные стихи, – сказал Никитин. – Но знаете ли, Иван Иваныч, воздуха в них как-то мало.
– Чего, чего мало?
– Воздуха. Облаков. Неба. Травы. Без них по мне – все как есть мертво.
– Вот вам! – Иван Иваныч засмеялся. – А майковские антики? Это что – воздух?
– Да вот, представьте себе, – сказал Никитин. – Поэзия высоко над землей живет.
– Ух ты! – улыбнулся Иван Иваныч.
Говорили, читали, спорили.
Иван Иваныч ждал, когда же наконец Никитин покажет заветную тетрадь, откроет сокровенное. Но тот молчал. Так и лето прошло, засентябрило, нависло ненастье, дожди залили. Иван Иваныч больше месяца не появлялся на Кирочной.
Наконец под николин день выпал снег, зима стала.
Вечером сидел Никитин, скучая, щелкал костяшками на счетах, сводил концы с концами: овес, сено, отруби, гречка, конопное масло, горох… рубли, копейки, полушки… Цифры лепились столбцами, как короткострочные стихи. За дощатой перегородкой похрапывал родитель. Вдруг – знакомый фармазонский стук в темное окошко – трижды и еще два раза.
– Иван Иваныч, милый друг! Куда ж это вы запропастились? Да что это с вами, дорогой?
Бледный, осунувшийся, ни кровинки в лице, стоял, трудно дыша: озябшими пальцами разматывал пестрый шарф.
– Ну вот, – сказал, скинув тулупчик, – слава богу… Привел-таки господь свидеться…
Его речь была прерывиста, в груди клокотала болезнь.
– Пять недель, почитайте, провалялся… Осенняя гниль для нашего брата – ох, погибель!
– Ничего, ничего… Вот сюда пожалуйте, на диванчик…
Никитин кинулся ставить самовар, метался в тесноте убогого, ничтожного жилища. В зимнее время еще неприглядней выглядела жалкая горенка, где добрую половину занимала грязная, давно не беленная печь, где вечная была неразбериха как попало кинутой одежи, посуды, каких-то ненужных, случайных предметов, вроде старой поломанной прялки, черного портновского болвана, беличьего колеса, – предметов, которые каждый божий день приволакивал Савва из своих базарных похождений, упрямо почитая, что и он не сидит сложа руки, а тоже действует, торгует помаленьку, спекуляторствует, зашибает копейку.
– Нуте… – Никитин за печкой гремел рукомойником. – Сейчас чайку попьем… Зазябли небось в дороге-то?
– Нет, – сказал Иван Иваныч. – Так далее жить нельзя.
Самовар разгорался, гудел. В дырявой железной трубе играло веселое пламя. Савва похрапывал за перегородкой.
– Что? – не понял Никитин.
– Хуже смерти такая жизнь, – сказал Иван Иваныч.
Никитин смутился. Он все на свой счет принял: грязь, теснота, хлам, какое-то тряпье. Этот дурацкий черный болван. «Действительно, хуже некуда, – подумал огорченно. – Придет Маланья, махнет веником раза два – и все. Надо как-нибудь самому взяться – побелить, прибрать… Совсем запсели мы с батенькой!»
Он ошибался. Иван Иваныч вовсе не думал о неустроенности жизни Никитина, он совсем другое имел в виду. Не далее как третьеводни некий заезжий из Питера офицерик, зайдя в лавку и разговорясь, секретно шепнул, что в столице открыт тайный заговор и посему нынче там кутерьма, поиски неизвестных злодеев, кои замышляют наподобие карбонариев французских похерить самовластье и даже самого государя императора… того-с! Среди прочих заговорщиков схвачен и некто Достоевский, литератор.
– Помните? – Иван Иваныч дышал со свистом на озябшие пальцы. – Помните, мы с вами как-то книжечку читали? Трогательные такие письма несчастных людей…
Еще бы не помнить!
– Так вот сейчас, когда сидим мы тут с вами в тепле и довольстве, и самовар так славно поет… сочинителя милого нашего в Сибирь гонят, на каторгу.
– Туда ему, сукиному сыну, и дорога! – сказал из-за перегородки Савва и оглушительно чихнул. – Салфет вашей милости! – пожелал сам себе.
За окном текла ночь, чернота. Там невидимые были сараи, амбары, двор. Визг подравшихся под навесом лошадей. Тусклый огонь фонаря на столбе возле колодезя. Еще далее – город Воронеж, а за ним – поля, поля, деревеньки, дороги. И по одной из них, самой далекой, – шли арестанты.
Самовар, потухая, пел жалобно.
Иван Иваныч прочел новинку – стихи неизвестного автора, записанные со слов того же заезжего офицера:
Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.
– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!
Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…