К празднику покрова дом был готов окончательно – сиял накрашенными полами, чисто-начисто вымытыми стеклами окон, розовыми, голубенькими цветочками недорогих, но вполне порядочных, приятных для глаза обоев.
Молебен служили с водосвятием. День выдался солнечный, теплый. По чистым, пахнущим краской и свежестью комнатам плыл голубоватый дым ладана; позванивали серебряные цепочки кадила; солнечные лучики весело играли на парчовой ризе смоленского протопопа, на жирном глянце зеленых фикусов. Затем, разумеется, был обед, и Савва напился. Ухватив за бороду дьячка, кричал, что «он-де и сам не из простых, а духовного звания…» Сумел-таки опоганить радостный и такой для Никитина значительный день.
А после обеда ушел со двора, пропадал дотемна, и лишь к ночи двое хожалых приволокли его пьяного, оборванного, без шапки. «Эх, батенька! – с обидой и огорчением думал Никитин, укладывая бесчувственное тело Саввы на кровать. – Да есть ли для вас что-нибудь святое?»
Еще на темной зорьке старик заворочался, встал, пошел шарить по шкафчикам – не осталось ли чего после вчерашнего, на опохмелку. Скрипел дверцами, натыкался на стул, что-то бормотал бессвязное. Иван Савич проснулся, зажег свечу, помог найти желанный недопитый штоф.
– Ну, чего вскочил-то? – сердито пробурчал Савва. – За отцом соглядать? Как бы, дискать, старик проторю какую не исделал?!.
«Нравственный подвиг»… – презирая самого себя за нелепую, наивную идею, усмехнулся Никитин. – «Нравственный подвиг»… Нет, чего уж! Горбатого, видно, могила лишь исправит…»
Одиночество. Одиночество.
Блаженствовать бы, наслаждаться порядочной жизнью в пяти новых опрятных комнатах, где просторно, можно пошагать в задумчивости, где воздуху достаточно и он чист, свеж, не испорчен ядовитыми испарениями навозных куч и непросыхающей грязи возле водопойной колоды; где, наконец, своя отдельная от всех комната, свой стол и тот порядок, какой по душе – в расстановке ли книг на полках, в том ли, как сложены бумаги и тетради: в одну стопку с занятиями литературными, в другую – с расчетами денежными, деловыми. И три чистых во всем этом довольстве, светлых, сияющих окна с тюлевыми занавесками, три окна – на улицу, на люди, в божий мир, И молодой тополек заглядывает в среднее… Еще одна ступень преодолена в трудном крутом подъеме, и это радует, разумеется, но…
Одиночество. Одиночество.
Оно уже не отвлеченное понятие, не бесплотное, неосязаемое чувство, а злобная, ехидная тварь, и хотя и не имеет очертаний и запаха или цвета, но ведь – существенность.
Существенность!
И нету от нее спасения.
Милый друг Иван Иваныч снова слег, прислал с оказией письмецо – ох, горе горькое… Мужественные, бодрые слова, а за ними – такое отчаянье, такая безнадежность. Осень и весна для него имеют значение роковое. Во мгле моросящего дождика, невидимая, бродит смерть, то приближаясь, то отступая на время. Спрашивает – каковы обстоятельства. Быв на обеде в новоселье, видел, что батенька вновь нехорош сделался, по сей причине и выражает беспокойство. Вот друг! И на одре страданий не забывает, спасибо ему.
А новый просторный дом мертвым домом оказался. Как же простодушно, как же по-детски наивно было воображать, что в новом доме водворятся и новые, иные отношения между обитателями, семейный уют, человеческая порядочность, чистота. Иван Савич обрадовался, узнав, что сестры Тюрины переселились с Чижовки, стали жить по соседству с Никитиными, и Анюта, как и раньше, сделалась частой гостьей в новом никитинском доме. «Ну вот, – подумал он, – теперь все хорошо будет, постоянное присутствие в доме женщины, да еще родственницы, принесет теплоту и уют…»
Но как ни старалась Аннушка оживить и украсить новый дом – нет, он все равно оставался холодным и как бы нежилым. Что она только ни делала: и плошки с геранями расставляла, и чуть не каждый божий день мыла стекла окошек; часы снесла часовщику починить, и теперь кукушка уже не хрипела, а звонко выговаривала свое «ку-ку». Наконец, откуда-то котеночка-игрунка притащила, забавляясь с ним, хотела развеселить Ивана Савича, – напрасно: он по-прежнему был сумрачен и одинок, и она видела это и страдала, понимая свое бессилье что-нибудь изменить в житейском обиходе Никитиных. Дом был новый, да любовь-вражда Саввы и Ивана оставались старыми.
Аннушка! Верная любящая раба, чем бы ты не пожертвовала ради покоя и счастья Ванечки (она мысленно его так называет, а в глаза – Иван Савич и на «вы» обязательно): прикажи на костер идти – пойдет, не дрогнет, прикажи нечистому душу продать – продаст. Ах, Ванечка, Ванечка! Горе Анютино, томление ее девичье, но ведь и радость же, и счастье – стоит ему лишь улыбнуться, похвалить, сказать ласковое слово…
И вся – обожание нескрываемое, вся – бессловесная мольба о ласке, о внимании, только что под ноги не стелется. И это, совестно сказать, минутами раздражает, против воли срываются грубые, нехорошие слова неприязни, презрения и даже злобы…
Ах, Анюта, Анюта!
Но однажды Иван Савич усадил ее в кресло, сказал: «Слушай, Аннушка…» – и стал читать только что написанное:
Стихи еще были самому непривычны, новы; словно не им сочиненные, они удивительно торжественно, незнакомо звучали. Счастливый, как бы оглушенный, едва пересилив подступившую к горлу спазму, почти шепотом кончил; боясь взглянуть на Анюту – что она? – стоял недвижимо, весь напрягшись.
– Ах! – вскрикнула Анюта, схватив за руку Ивана Савича.
Он вздрогнул.
– Глядите, глядите! – Анюта смеялась, тащила к окну. – Собачья барыня пляшет… Как смешно!
Собачьей барыней звали полоумную базарную побирушку, маленькую костлявую старуху, за которой вечно ходили десятка полтора бездомных собак. Она делилась с ними теми жалкими кусочками, что подавали ей приезжавшие на базар мужики.
– Ах, как смешно! – радовалась Анюта.
Потом, вдруг как бы спохватившись, сделала серьезные, испуганные глаза, в неподдельном изумлении всплеснула руками:
– И как это вы складно так стишок сочинили! Я бы ни за что не сумела… ей-право!
Одиночество. Одиночество.
Еще прошлой осенью с великим старанием начисто переписал несколько стихов, «пьес», как он их называл, и разослал в столичные журналы с покорнейшей просьбой напечатать, буде господа редакторы соблаговолят найти возможным.
В редакционные корзины летели листки почтовой бумаги, исписанные изящным мелким почерком. Подпись «Иван Никитин» – ровно ничего не говорила господам редакторам «Пантеона», «Москвитянина», «Библиотеки для чтения».
Столицы немотствовали.
Вот уже и новый дом не радовал.
В пяти пустых комнатах мертво, голоса отдаются, как в подземелье.
У Саввы кончился запойный круг. Сидел смирно, шевеля губами, читал «Россияду». Однажды, сняв очки и заложив закладкой книгу, сказал:
– Вишь, выстроили махину… Казарма, прости господи, хочь в салки играй. А стоит без пользы.
Никитин промолчал. Он с нескрываемой неприязнью, с презрением даже, разглядывал отца: экая рассудительность, экий житейский разум, подумаешь! Запамятовал, как третьеводни барахтался в базарной грязище, не в силах встать на ноги, матерился, орал: «Эх, в Таганро-о-оги! Эх, там со-лу-чи-и-илася беда-а!» Вчера Иван Савич решился все-таки, сказал насчет нравственного подвига: