– Вы ведь религиозный человек, батенька, почему бы вам не подвигнуть себя на святое дело?
– Какое еще дело? – хмуро пробурчал Савва.
– Сходили бы к чудотворцам печерским или в Почаев… А то и того выше – в Иерусалим, ко гробу господню… Я бы и денег вам дал.
Долгим пристальным взглядом поглядел старик. Усмехнулся.
– Со двора сжить хочешь?
И молча сунул под нос Ивану Савичу грязный, с надтреснутым ногтем кукиш.
Сейчас – трезвый, умытый, с расчесанной бородой – сидел, притворялся озабоченным, рачительным хозяином, готовый изречь житейскую премудрость, подать совет, научить, наставить…
В такие минуты Иван Савич ненавидел родителя.
– Слышь, что ль? – Старик повысил голос.
– Не кричите, не глухой, – раздраженно отозвался Никитин. – Что вам от меня нужно?
– Ох, малый… – сказал Савва. – Чтой-то дюже высоко заносисси!
И тут же, разумеется, «преподал и наставил»: вывесить в окошке билетик «сдается внаем».
– Все лишняя копейка…
В трех комнатах нового дома стал квартировать семинарский профессор. Тот самый, что некогда, встретясь на улице, учил Никитина, как жить.
– А ты, я вижу, фратер, за ум взялся, – сказал он, покровительственно похлопав Ивана Савича по плечу. – Обрел-таки землю, кипящую млеком и медом. Изрядно, изрядно… Одобряю!
Торговался он, впрочем, как последний маклак на базаре, не до рубля – до копейки, чем и снискал уважение старика.
– Сурьезный господин, – сказал Савва. – Эка загривок-то… Бычина!
Поросший седовато-рыжей шерстью, загривок профессора был бугрист и так крут, что для шеи уже и места не оставалось. Семинаристы прозвали его Ступой. С Никитиным он держал себя так, словно тот все еще ходил в школярах, – строго, не допуская возражений, подчеркивая свое ученое профессорство и чиновную недосягаемость. И это раздражало и было обидно, как и то, что отец, всегда упрямый и своевольный, раболепствовал перед Ступой, заискивал его расположения, льстиво поддакивал.
С появлением профессора в доме на Кирочной постоянно толклись деревенские попы и дьячки – первые в лисьих, барашковых и даже енотовых тулупах, в козловых сапогах и глубоких кожаных калошах, вторые – в облезлых, на рыбьем меху, кафтанишках, нередко залатанных, в грубых мужицких бахилах, а не то, так и просто в лаптях. И те и другие хлопотали за своих чад, одинаково низкопоклонничая перед профессором и одаривая его нехитрыми деревенскими приношениями. В холодном чуланчике профессорской квартиры висели копченые окорока, гусиные тушки, утиные полотки; бочоночки с грибками и медом стояли рядком, как в солдатском строю. Всю эту благодать немыслимо было съесть одному человеку, даже семипудовому Ступе, и потому на Кирочную частенько наведывались базарные перекупщики, маклаки. Тут кое-что, случалось, и Савве перепадало.
Униженно кланяясь, рассыпаясь в благодарностях, отцы разъезжались по своим деревенькам, а следом в обитую черной вонючей клеенкой дверь профессорской квартиры стучались тощие, испитые юнцы в несуразных, похожих на капоты, уродливо сшитых шинелях и длиннополых сюртучках. Это были безнадежные чада просителей и давателей, с которыми Ступа занимался репетицией приватно от занятий семинарских. Сии и вовсе в профессорское жилище, как в храм, входили.
Иван Савич, заглянув на половину ученого жильца, удивился: ни шкафов книжных, ни полок. С десяток тощих учебников, по которым Ступа составлял свои лекции, – и все. Кроме базара и церковных служб, обедней и всенощных, он никуда не ходил, ничто в мире его не занимало. Однако выписывал «Северную Пчелу» или, как он ее ласково называл, «Пчелку», и, зайдя к Никитиным, любил покалякать о вычитанном в булгаринском листке, вроде того, что султан-де османский опять грозит православному кресту, что полячишки с жидками стакнулись, уговариваются меж собою святую Русь ожидовить. «Да куда им, тонконогим, – рычал, – султан-то еще туды-сюды, а уж эти!» И сплевывал, и плевком как бы уничтожал всех иноверцев. И снова рычал, что вся зараза от сочинителей, от всяких там Пушкиных да Белинских, что доведут они Россию-матушку…
Из литераторов он лишь троих почитал – Булгарина, Греча и Барона Брамбеуса. «Протчие, – говорил, – и ногтя моего не стоят!» И на узловатом, корявом мизинце показывал широкий, плоский ноготь – беловато-желтый, похожий на грязную яичную скорлупу.
На этого Собакевича и глядеть-то было противно. Сиплый, гундосый голос, бычий загривок, покатые бабьи плечи, осыпанные крупной перхотью; толстые, как оладьи, с отвисшими мочками уши, плотно прижатые к голове, – все возмущало, вызывало отвращение, чуть ли не тошноту. Особенно – запах, странный, из множества людей присущий ему одному: какая-то несуразная смесь застойной затхлости давно не топленной избы, жукова табака и сладенького валерьянового декохта. Ивана Савича мутило от профессорского запаха.
Каково же было сидеть с ним часами рядом, слушать пошлейшие прибаутки, вдыхать отравленный его присутствием воздух…
А ведь вот – сидел, слушал.
Играл в карты, которые ненавидел. Старался не слишком выказывать чувство скуки и, что было еще трудней, отвращения. Непостижима была вся эта житейская комедия, его собственное участие в ней. Только что, позабыв все, переступив заветную черту, сидел над тетрадью, и не было вокруг ничего, что связывало по рукам и ногам – расчеты, постояльцы, батенькины озорства, докучливые, раздражающие сентенции квартиранта, – а были небо, степь, без конца и края, зеленеющая, вольный весенний ветер, просторная даль России… И легко находились нужные слова: святая старина, меч недругу, пожар небес. Он набросал, спеша от волненья, от знакомого восторга, пропуская буквы, не дописывая слова: «Широко ты, Русь, по лицу земли в красе радостной развернулася…» И тут же зачеркнул «радостной» – не так, не так! Что-то другое просится… «Радостной» – хорошо, да мелко, по-домашнему как-то. Царственной! – вот нужное слово!
– Иван Савич! – позвал отец. – Ну-кось, вылазь, чего сидишь, ровно сыч какой…
– Пожалуйте-с, любезнейший, – словно в бочку, сказал профессор. – Мы уже и карточки стисовали. Ждем-с.
Следовало бы отказаться решительно, сказать резко – что занят, что презирает подобное глупое времяпрепровождение; крикнуть, наконец, чтоб оставили его в покое, убирались прочь! А он, вздохнув, поморщившись, захлопнул тетрадь и с покорностью приносимого в жертву агнца пошел играть. «Зачем я так поступаю? – спросил себя. – Зачем сажусь за эти подлейшие карты?» – «А затем, – тут же ответил безжалостно, – затем, Иван Савич, что многое можешь осилить: груженый ли воз сдвинуть, шестипудовые ли чувалы ворочать… Перед любой бедой не погнешься… А вот бытия нашего, мещанского подлого бытия одолеть – нет, не в силах…» Вы только представьте себе: батенька, разумеется, выпивши, он отказ за дерзость, за обиду почтет, затеет шум, брань, – не приведи господь! «Садись, такой-сякой, кому говорят! Тисуй, не моги родителю поперек молвить!» А ведь прежде сроду не картежничал Савва-то, это его Ступа научил, окаянный профессор! Иван Савич не раз замечал – для потехи, что ли, подпаивает квартирант старика. Вот таким-то побытом и оказывались сильные люди рабами домашнего уклада и делались как бы куклами в руках балаганного шута горохового, петрушечника, паяца… Однако сей паяц был профессором, имел чин коллежского асессора и орден святыя Анны, и, кроме всего, приносил доход – пятнадцать целковых ежемесячно. Позвольте это особенно заметить.
«Широко ты, Русь, по лицу земли…»
– Нуте-с, – рычал профессор, – поелику туза червонного имею, с него, судари мои, и захожу…
И яростно шлепал об стол пухлой, засаленной картой.
Игра называлась «короли», играли вчетвером – профессор, отец, Иван Савич и Аннушка.
Иван Иваныч, как всегда, приехал неожиданно. Он престранную застал картину: на столе карты раскиданы, окутанный синими облаками трубочного дыма, профессор в неприлично распахнутом ваточном халате, всею тушею откинувшись на спинку кресла, ржал жеребцом; Аннушка, вскочив, стояла пунцовая, со слезами на глазах, кусала губы. А Савва, кривляясь, приплясывал перед сыном: