Тетрадей было заведено три: в одну переписывались полюбившиеся стихи разных авторов, в другую – собственные робкие опыты, в третью… Третья называлась «Записи событий житейских и размышления». Это был дневник.
Не странная ли причуда пятнадцатилетнего юнца – оградиться от легкого, еще наполовину детского мира и уйти в созерцание внутреннего своего, никому не видимого, но уже серьезного, чуть ли не взрослого бытия? Не была ли эта затея просто игрой, наивным ребяческим подражанием известным литературным образцам? Конечно. В Ардальоновых «Записях» легко, например, угадывался грациозный, несколько жеманный слог «Писем русского путешественника», что-то, разумеется, выглядело как литературная забава, но главным-то было все-таки искреннее чувство, собственная мысль, потребность правдиво сказать о себе и окружающей жизни.
Ардальону нужен был друг, собеседник. Среди товарищей он не нашел никого; шалости, проказы школяров, их шумные игры и потасовки его не занимали. Прасковья Алексевна, добрейшее существо, тараторка, певунья, вечно возилась со своими просфорами или пересуживала случившееся по соседству: у кого-то из прихожей лисью шубу унесли, кому-то базарный маклак мягкую[3] денежку всучил; некто Чирейский, выкрест из кантонистов, на улице кричал намедни, чтоб вскорости войну ждали и подорожание провизии… Крикуна посадили на съезжую, войны покамест не предвиделось, а что до подорожания, так и нынче на рынке за все дерут без стыда и совести… Пашенькины тараторки приелись, от ее треска с души воротило. Разговаривать с ней было не о чем.
Так-то вот и появилась объемистая тайная тетрадь, которая заменила Ардальону друга и собеседника.
«О время! О безжалостное! Давно ли, как зачарованный, глядел я на сей преогромный город и дух мой захватывало от величия его строений, храмов, домов и проч. Училище мнилось священным кладезем познаний, наставники – пророками, колокол генерала Марина – грозным предвестником некиих роковых событий. Но прошли годы и – ах! Все мнившееся высоким и поэтическим низринулось с небес, и вот вижу: храмы небелены, в домах роскошных живут бедность и страдание, училище ничему не научает затем, что наставники суть сами невежды, а то еще и пьяницы горькие. Генерал же оказался чудной старичок и даже, как говорит моя Пашенька, „с немалой бусорью в голове“. Таковы превращения в наших умственных взглядах, творимые течением неумолимого времени!»
«Пытливо вглядываясь в жизнь разных людей, бываешь поражен: о, какая скудость! Какое ничтожество! Нелюбовь и презрение одних к другим, пренебрежение чувствами добрыми и пристрастие к злобному осмеянию. Чего стоят прозвища, даваемые друг другу! Из тех, что живут на нашей улице, все имеют неблагозвучные клички, как-то: фетюки, калатырники, колуевы, беспортошные и проч. Кажется, один лишь избежал сего позорного уличного крещения – это проживающий в доме Михнева господин Второв. Впрочем, и ему припечатали кличку, хотя и уважительную: Советник.
Но чего бы я только не дал, лишь бы минутку хотя бы побыть в михневском доме! Вот где жизнь не похожа на ту, что вокруг меня. Там, верно, не судачат о базарных событиях, не жалобятся, что говядина подорожала на копейку да что у кого-то шубу украли. Там, верно, все толкуют о прекрасном, о возвышенном. Там книги, музыка. Всякую весну, как выставят зимние рамы, дивные звуки устремляются из открытых окон на тихую, словно не живую нашу улицу. «Вишь ты, – михневский дворник Потапыч подмигивает водовозу, – вишь ты, как наша советничиха-то наяривает!» – «Чего ж ей, – рассудительно замечает водовоз. – Известно, – пища сладкая, вот и жируют».
«Я довольно часто встречаю господина Второва на улице и всякий раз кланяюсь почтительно. С моей стороны это, разумеется, проявление учтивости: папаша всегда внушал мне, что уважать старших – первейшая обязанность молодого человека. Ведь я так же кланяюсь и нашему профессору Розову, или Ступе, как мы его называем, и лавочнику Копенкину, и Воскресенскому протопопу; но эти поклоны мой суть равнодушные, заученные движения, не более. Господину же Второву, не знаю сам почему, кланяюсь с восторгом и искренним уважением. Он отвечает мне, прикладывая руку к полям круглой шляпы и улыбаясь. И – странное дело! Суровое, всегда нахмуренное лицо его, озаренное улыбкой, делается в эту минуту необыкновенно добрым и ласковым.
Однажды он повстречался мне с красивой дамой и маленькой девочкой. Я догадался, что это были его жена и дочка. Они оба приветливо ответили на мой поклон, а девочка, уставясь на меня, засмеялась и воскликнула: «Ах, какой смешной сюртучок!» Я покраснел до слез от насмешки, но, кажется, еще более от того, что господин Второв тотчас нагнулся к девочке и стал ей строго выговаривать. Что ж, мой сюртучок, рукоделье нашего деревенского портняжки, надо думать, и вправду смешон. Милая старушка моя Пашенька уже не раз стрекотала, что, «дескать, в пятнадцать годков Ардальоша – совершенный жених и кавалер» и что «пора бы отцу Петру (то есть папаше) раскошелиться и приодеть своего старшенького (меня то есть) в городское платье». Подобные Пашенькины причитанья мне всегда были в тягость. Я не могу осуждать папашу, мне обидно, что Пашенька так говорит о нем. Слова же «кавалер» и «жених» смущали и вгоняли в краску. Я никогда не думал о том, какая у меня одежда, но вот несмышленое дитя посмеялось, и я стал стыдиться своего сюртучка. Последнее я нахожу подлым и низким, и в этой собственной низости признаюсь».
«В училище у нас пошел по рукам список стихотворения „Русь“. Это произведение замечательное о величии отечества нашего, поднявшегося на войну за освобождение гроба господня. Его автор, сказывают, простой воронежский мещанин, хозяин постоялого двора. Сия пьеса так очаровала меня, что я даже сбегал на Кирочную улицу, где Никитин имеет двор, и видел оный – обыкновенный, для проезжающих мужиков, полный лошадей и телег. Когда я подошел к воротам, туда въезжал длинный обоз, который встречал простой малый в полушубке и смазных сапогах. Но сколько я ни заглядывал вовнутрь двора – так и не увидел никого, кто бы мог оказаться сочинителем. Стихи же дивные! Я их заучил и переписал в тетрадь. О, сколь приятно знать, что ты живешь в одном городе с таким поэтом? То, что он так же прост и не знатен, как ты, вселяет в душу уверенность и в своих силах! Пашенька же, узнав от меня всю сию историю, сказала со смехом: „И, дружок мой Ардальоша! Когда это видано было, чтобы дворники сочинителями делались! Не поверю, ангел мой, не поверю и не поверю! И что ты хочешь со мной делай – ни вот на медный грошик не поверю!“ Я опросил: „А как же Кольцов?“ – „Ну что ты равняешь! – прямо-таки возмутилась Пашенька. – Кольцову сам государь император песельник повелел написать, он оттого и прославился…“
«Итак – снова летние вакации. Второй месяц идет, как живу в тишайшей нашей Тишанке. О нет, ныне она вовсе не тиха: пьяные песни и крики новобранцев и отчаянные вопли баб по всему селу. Молодых мужиков забирают на войну с турками. Сельский лавочник наш (он же и церковный староста) говорит, что туркам нас „ни в жисть не одолеть, потому что османскому султану помогает Магомет, а нашему государю – сам Исус Христос“. Папаша на такие речи молча покачивает головой. Однако какое ужасное событие – война! Мое воображение совершенно бессильно даже мысленно нарисовать картину битвы. Как! Милый, добрый Митрофан, сосед наш, румяный, чернобровый красавец, некогда искусно вырезавший мне деревянных лошадок, – Митрофан этот вдруг где-то, вдали от родного семейства, будет поражен губительным ядром турецкой пушки! Или Прохор, веселый тишанский балалаечник… Нет! Нет! Это противно самому естеству и непонятно, как господь допускает подобное злодеянье! Как не вспомнить тут бывшего ученика нашего Дубянского Владимира, который однажды, смеясь, говорил мне, что бога вовсе нет, одни лишь пустые выдумки. Боже мой! Об этом не то что говорить – подумать страшно. Впрочем, упомянутый Дубянский был уличен в пьянстве и уволен из училища».