«На уроке словесности слушал сонное зуденье лектора, восхвалявшего пустые и бессмысленные стихи из „Чесменского боя“:
Некто Миротворцев Козьма, наш ученик, спросил: что такое срацины? Лектор усмотрел в вопросе непристойность, и Козьма был выпорот».
«Робкое перо мое вяло тащится по бумаге, не в силах живописать восторг души моей при воспоминании вчерашнего. Где взять мне яркие краски, звонкие слова? Тут был бы более приличен стих крылатый, звучная рифма, язык поэзии. Но слаб, немощен есмь в сочинении стихов, опыты мои плачевны: не огнь священного жертвенника, а только лишь скудное, тусклое мерцание наподобие деревенской лучины. Что ж! Не всякому смертному дана власть над словом поэтическим. Следственно, друг Ардальон, порядочной прозой хотя бы попытайся изложить события, происшедшие вчера.
Одевшись самым тщательным образом, отправился я в дом напротив с целию вернуть владельцу прочитанную книгу. Меня проводили в кабинет Николая Иваныча. Он сидел спиною ко мне на ручке кресла и оживленно говорил, обращаясь к франтоватому господину, лежащему на диване: «Поймите же, мон шер, что мы смешны в своих стремлениях наставить Никитина. Александр Петрович тянет в одну сторону, мы с вами – в другую… Теперь вот еще вмешивается граф и этот столичный паяц, чиновник особых поручений от поэзии…»
Все это я услышал, замешкавшись в дверях кабинета, не решаясь войти в сие святая святых. «К вам пришли», – указывая на меня, сказал господин, лежащий на диване. «Ах, Ардальон Петрович! – приветливо воскликнул Второв, соскочив с кресла и идя мне навстречу. – Вы, верно, книжку принесли? Ну-с, что скажете о безнравственности Гоголя?» Лукаво смеясь, он обнял меня за плечи и представил господину на диване: «Сосед мой, Ардальон Петрович Девицкий». – «Весьма приятно-с, – господин лениво приподнялся с дивана и, близоруко щурясь, протянул мне большую мягкую ладонь. – Придорогин Иван Алексеевич». Меня впервые величали по имени-отчеству, и я, конечно, смутился, неуклюже шаркнул и как-то так неловко повернулся, что задел носком сапога ковер и чуть не загремел наземь. «Но почему же Гоголь безнравственный?» – удивленно спросил Придорогин. «Сделайте одолжение, Ардальон Петрович, – обратился ко мне Второв, – расскажите Ивану Алексеичу…»
Сперва сбивчиво, но затем смелея все более, я рассказал о наших училищных наставниках, почитающих литературу российскую от Феофана Прокоповича до Державина и не далее, аттестуя позднейших писателей как людей безнравственных и низких. «Вот вам прелести духовного образования!» – засмеялся Николай Иваныч. «Помилуйте! – вскричал Придорогин, вскакивая с дивана. – Чему вы смеетесь, мой друг? Тут не смеяться – рыдать надобно… Mon dien![4] Именно – рыдать! Подобное невежество через журналы, через печать надобно клеймить!» – «Ах, милый мой фантазер! – сказал Второв. – Журналы! Словно вы забыли о цензуре… На днях из Петербурга писали мне, что задержано четвертое издание „Конька-горбунка“ – и знаете за что? Цензор Клагин сказал: „В сей сказке излагаются несбыточные происшествия и крамольные мысли противу религии и властей предержащих“. Каково? Кто ж вам позволит обличать духовные учебные заведения?»
Между тем в кабинете появились еще два лица: благообразный старик с полуседою бородой, одетый довольно щегольски, и другой – в полковничьем мундире с золотыми пуговицами, толстый и важный. Это были воронежский купец Михайлов и инженер Нордштейн. В кабинете сделалось тесно (особенно много места занимал Нордштейн), и Николай Иваныч пригласил всех в гостиную. Там встретила нас хозяйка дома; гости подходили к ней и целовали ручку. Я не знал, как мне поступить, и, шаркнув, неловко поклонился. «Ах, вот это кто! – улыбнулась она. – Боже, как же вы повзрослели! Совсем кавалер!» От сих слов я и вовсе смешался, и уж не знаю, что сталось бы со мною, если б в эту минуту в гостиную не вошел довольно высокий, красивый мужчина в черном сюртуке, с небрежно, как бы наспех повязанным галстуком. Придорогин шумно бросился к нему: «Иван Савич! Наконец-то… Экой ты, братец! Мы тебя ждем, а ты…» «Для вас, мой друг, добрые вести, – сказал Второв, пожимая руку вошедшему. – Граф пишет мне, что готов издать на собственные средства сборник ваших стихов…»
Я понял, что передо мною – Никитин».
Слава
О Никитине заговорили во всех, даже едва грамотных слоях общества, стихотворение переписывалось во множестве экземпляров и распространялось далеко за пределы Воронежа и даже губернии
Все случилось враз, неожиданно. 12 ноября приехал Иван Иваныч и – прямо с порога:
– У тебя перебеленный список «Руси» есть?
– Какая это тебя муха укусила? – удивился Никитин. – Маленького-то небось мамаша учила, что сперва лоб окстить, поздороваться надо, а уж потом…
– Говори – есть? – не унимался Иван Иваныч.
– Ну, есть, так что?
– Ничего. Бери бумагу, садись, пиши, что скажу.
– Да что писать-то? – Недоумевая, думая, что Иван Иваныч затеял какую-то шутку, Никитин засмеялся и, чтобы не перечить другу, приготовился принять участие в игре: положил перед собою чистый лист бумаги и обмакнул перо в чернила. – Ну? – спросил, улыбаясь.
– Пиши: «Редактору „Воронежских губернских Ведомостей“…
– Но позволь…
– «Милостивый государь Валентин Андреевич!» Восклицание. «Назад тому четыре года…» Написал?
– Слушай, я не понимаю… – нахмурился Никитин.
– Сейчас поймешь. Итак: «…тому назад четыре года, при письме, подписанном буквами И. Н., я посылал вам два стихотворения для напечатания в издаваемой вами газете…»
Что было, то было. Посылал.
Их не напечатали. Но в «Ведомостях» появилось крошечное уведомление «от редактора». В нем говорилось, что стихи хороши, их можно было бы поместить в газете, «однако, – уведомлял редактор, – незнание имени автора удерживает нас»… – и прочее, и прочее. Кроме того, «господину И. Н.» на будущее рекомендовались темы: история края и его предания. Все это было похоже на вежливый отказ.
Никитин не любил вспоминать о той неудачной попытке. Теперь милый друг Иван Иваныч заставлял ее повторить.
– Ну, нет! – решительно отбрасывая перо, сказал Иван Савич. – Это уж, брат, извини. Снова побирушничать со своими стихами, снова получить щелчок… К черту, милостивые государи! К черту-с!
– Да пойми ж ты, гордец несчастный! – возмутился Иван Иваныч. – Неужли для того я тащился к тебе по окаянной распутице, чтоб поглядеть лишь на твое фордыбачество? Полно, сударь, дурака-то валять! Тебе, Иван, печататься надо. В полный рост встать, на всю Россию крикнуть: «Эй, люди! Вот я, Иван Никитин, божьей милостью российский поэт!» А ты… эх, да что тут разговаривать! Пиши! Пиши – и вся недолга!
Вот так, с дружеской перебранкой, со спорами о слоге, об уместности тех или иных выражений, стараясь изложить просьбу достойно, не унижаясь, – так и было написано это письмо, которое вместе с никитинскими стихами Иван Иваныч тотчас же самолично отнес в редакцию «Ведомостей».
– Ну, брат, – посмеиваясь, сказал, вернувшись довольно скоро, – пакет на столе у редактора. Теперь давай ждать. Чую, кончается твое безвестное прозябание, слава идет… Держись, Иван!
Сундук был двухвековой давности, источенный шашелем. Древесный прах покрывал отсыревшие бумажные листы и свитки, часть коих, попорченная мышами, превращалась в тлен, стоило лишь слегка дотронуться.
Из пахнущего затхолью архивного короба подслепо глядела старая, дремучая Русь. Квасом, луком, лампадным маслицем и гарью сальной свечи провонявшая, приказная изба таращилась. Опухший от лености, сна и доброхотных приношений, приказный дьяк, табашный нос, с тавлинкой в руке и гусиным пером за ухом.