Большую, жесткую ладонь Никитина пожала крохотная ручка советника, оказавшаяся, впрочем, довольно крепкой.
– Боже мой! – только и сказал Иван Савич.
– Ну-с, позвольте откланяться, – поднялся гласный Рубцов. – До свиданьица, господа!
Господин советник не удерживал.
– Благодарствуйте, – сказал. – Премного благодарен.
– Ничего не стоит-с, – поклонился гласный. – Завсегда рады услужить почтенному лицу-с.
Он уходил огорченный: его творения подобных похвал не удостоивались.
Сухарь. Чиновник. Сердитое лицо, словно чем-то раздражен, разгневан, но вспышка гнева подавлена, заморожена ледяным холодом высокомерия. Презрительно, скобочкой, опущены тонкие губы.
– Предвижу, – оказал ворчливо, – литературные наши умники примутся отожествлять вас с Кольцовым. – Презрительные интонации послышались явственно. – А я видел вашу рукопись и готов божиться, уверен, что вы получили образование. Что, угадал?
Пронзительно глянул из-под круто нависшего лысого лба. Никитин и вовсе смутился: какое уж образование! Церковные премудрости темные, ложные науки…
– Да что, – вздохнул, – всего-то три курса в семинарии.
– Вот видите – три курса! – Второв заметно оживился, повеселел. – Это, друг мой, знания, и немалые, это и математика, и философия, и история, и языки – греческий, латынь…
– Еще французский, – застенчиво улыбнулся Никитин. – Но этот я уже сам кое-как одолел, с лексиконом. Вот только произношение…
– Ого-го! – прямо-таки торжествующе воскликнул Второв. – Какой же Кольцов, помилуйте! Там – статья особая. Еще и неизвестно, окончи университет – стал ли бы он Кольцовым… Степная дорога, деревня, простой народ – вот его университеты!
– Я на Кольцова как на учителя смотрю, – скромно сказал Иван Савич.
– Ну да, понимаю, как же иначе, – согласился Второв. – На одной земле выросли, еще бы… Три курса, – задумчиво повторил он. – Три курса… Но, дорогой Иван Савич, простите меня, не понимаю… почему же…
Не договорил, вопросительно взглянув на Никитина.
– Дворничаю почему? – догадался Иван Савич. – Так уж сама жизнь повернула… Обстоятельства.
И он рассказал о себе все.
В ночь выпал снег, стала зима. Облака нависли над крышами низко – серо-сизые, с белыми подпалинами.
Задрав бороду, Савва долго стоял на дворе, разглядывал небеса и наконец, сказав: «Ну, еще снегу жди к вечеру обязательно», – пошел в трактир чай пить.
Он, конечно, и дома мог бы преотлично напиться, но тут была скука, пустопорожняя будничная канитель. К домашней жизни душа не лежала. Он презирал на Кирочной все: и новый дом, и двор с его вечной толчеей и постояльцами, и коммерческие дела сына, и соседей. Ему сам черт был не брат, со всяким лез на рожон. И только двоих уважал и даже побаивался – профессора-квартиранта и, как ни странно, всегда тихого и вежливого Ивана Иваныча. Профессор был ученый человек, имел чин, ордена, деньжонки, – тут уваженье было понятно; Иван же Иваныч смущал Савву строгим взглядом. «Эка пялится! – говорил про него. – Чисто шилом наскрозь протыкает…»
В трактир уходил пить чай, чтобы покалякать, побахвалиться, потрепать языком.
Нынче тут было людно с утра: молодцы из хлебных лабазов, базарные ходебщики, посыльные с разносными книгами, ломовые извозчики, водовозы, все – мелюзга; достойных компании не предвиделось. Поманив пальцем полового, велел подать пару чая и газету. Он любил иногда, воздев очки, поглядеть «Ведомости», – чего там еще султан турецкий затеял, да что Англия, да что французы. Или где пожар случился, землетрясение, гибель кораблей и прочее. Также – объявления, кто что продает: движимое, недвижимое; или, допустим, собака пропала и какое за находку вознагражденье.
Газета защемлялась в палке, шелестела при чтении, как флаг. А новости были самые мизерные – насчет окраски фонарей, запрещение торговать вразнос на Дворянской, продажа девки осьмнадцати лет и серого мерина битюцкой породы. Про султана не было ничего, пожаров также. Савва хотел было уже отложить газету, как вдруг среди прочего мелькнули приметные два словца: Никитин Иван. Что за притча? Чай принесен, стынет, но ведь и прочесть любопытно…
В стихи вникал с пристрастием, строго. И не одобрил: короткие строчки, чисто вприпрыжку бегут, осанки никакой нету, письмо легкое, без величия. Но, однако, напечатано, ай да Савич! Все ж таки – что значит ученость. Еще, может статься, какая корысть выйдет. Вон кольцовский малый-то – дурак-дурак, ан в Питере, сказывали, с большими господами компанию водил…
Улучив минуту, когда половой убежал к стойке, Савва сорвал с палки газету, воровато сунул в карман и, как ни в чем не бывало, принялся за чай.
Весь день затем шлялся по трактирам, знакомым и незнакомым показывал «Ведомости» и бахвалился сыном, сочиняя про его литературные успехи истории самые невероятные. Его сперва выслушивали, поддакивали, удивлялись; потом стали подсмеиваться, подшучивать. Он по всегдашней своей ухватке полез драться, и его изрядно-таки потрепали.
Как добрался ко двору, уже не помнил.
А ведь слава начиналась настоящая, подлинная.
Она походила на капризную весеннюю погоду: солнце, теплынь, приятная свежесть утра, и вдруг – сиверко, ледяной дождь со снегом, буран.
Или на взбалмошную любовницу, где круговорот чувств невероятный, фантастический – от жарких объятий до вздорных размолвок, нелепых сцен и даже пощечин.
Последнее сравнение, наверно, покоробило бы Ивана Савича: в сердечных делах он был строг, щепетилен до крайности. Впрочем, у него их и не было. Святой анахорет – называли его в компании семинарских гуляк.
Слава.
От длинных ее лучей исходил и зной, и холод. Радости и тревоги. Удовлетворенность и отчаянье. И – самое непонятное для него, человека умного и знающего жизнь, более того, безжалостно битого и трепанного жизнью – головокружение.
Сладкое, но с некоторым привкусом миндальной горчинки.
И было страшно сперва, а потом – ничего.
«Русь» сразу же перепечатали в Петербурге. В редакционном примечании Иван Савич назывался вторым Кольцовым.
В гимназии, в семинарии, в кадетском корпусе появилось множество листочков с его стихотворением. Оно заучивалось наизусть, оно распевалось. Сам автор для многих оставался фигурой загадочной, по городу ходили самые разноречивые слухи – кто он? Эта таинственность подогревала любопытство и увеличивала славу.
Ранее думалось, что слава это – прежде всего – свобода. Но нет, выходило, и узы также.
И даже расходы денежные. На шитье нового платья и покупку лаковых сапог, ибо пошли приглашения в такие дома, о каких еще вчера и помыслить не мог
Сказать по правде, круг новых знакомств и льстил, и настораживал. Все были добры к нему, всячески выказывали свое расположение и ласку, но далеко не сразу в кругу этом Иван Савич почувствовал себя своим. Тут он, кажется, сам был виноват: долгое время никак не мог укрепить себя в мысли, что мир состоит не из дворян или мещан, чиновников или купцов, одетых богато или бедно, – но из людей, независимо от сословий, чинов и одежды. До сей поры его жизнь проходила среди народа мелкого, серого, незначительного, и вдруг… Дворяне, образованные господа, видные чиновники, именитое купечество, весь цвет просвещенного Воронежа – вот что стало его обществом, в котором он почитался не только за равного, но и возвышающегося над ними..
Когда-то ходил искать места. Сколько же обиды и унижений испытал, обивая пороги канцелярий и купеческих лабазов! Любой писаришка, любой молодец из торговых рядов почитали долгом своим оскорбить, унизить, оплевать. А нынче потомственный дворянин, белая косточка, непременный член строительной и дорожной комиссии, полковник Нордштейн, с виду такой важный и начальственный, со своими орденами и эполетами, ловит каждое слово Никитина, каждую новую стихотворную мелочь старательно переписывает в специальную тетрадь и считает за честь быть его другом…