Загадывал погостить с неделю, а уехал на второй день, сославшись на нездоровье: опять закашлял с кровью.
– Порви и забудь! – шепнул на прощанье.
И вот, как червь-древоточец, закралось сомненье.
Стихи гремели набатом, призывали на святое дело; стихи были величественны и звучны, а друг сказал: не поэзия.
Так что же – поэзия?
Сгоряча наклепал на Ивана Иваныча: завидует-де. И было стыдно, нехорошо. Сам себе гадок сделался, что этой злобной и мелкой мысли позволил зародиться хоть на мгновенье.
Но так жестоко сказать!
И уехать, оставить одного, наедине со скучными серыми буднями распроклятого постоялого двора, в полнейшем смятении и растерянности.
Лицом к лицу с двумя листками бумаги, написанными, видит бог, в порыве вдохновенья и ненависти к гонителям христианства.
Так наступила среда, роковой, страшный день, вечером которого решилось бы: поэзия или нет. Слово Второва Никитин почитал решающим окончательно.
Тщательно одевшись, сунул в карман листки со стихами и уже было шагнул за порог, когда осенило внезапно: а не предательство ли? В памяти встал друг: обессилен приступом жестокого кашля, капельки пота на белом лбу, кровь, запекшаяся у рта.
Решительно скинул сюртук, сорвал галстук. С ненавистью швырнул под кровать лаковые сапоги.
Весь долгий вечер просидел в избе с мужиками. Постояльцев было немного, беседа текла размеренно. Мужики вздыхали от житейских тягот. Песню потом запели про разбойников. Песня понравилась Ивану Савичу, и он ее записал. Там были такие слова:
Наутро пришел посыльный от Второва. Николай Иваныч беспокоился, спрашивал – не заболел ли?
И снова текло время, и мелкие заботы одолевали, и как-то так получилось, что все сгладилось, сомнения как бы выветрились. Неделя прошла уже не в такой тягости, как прошлая.
В среду, как обычно, в восьмом часу, Иван Савич появился в дверях второвской гостиной и был встречен радостными восклицаниями друзей.
Читал, волнуясь, хорошо, звучно.
Воочию видел битву, слышал грохот пушек и вопли раненых янычар. Реяли российские трехцветные знамена. Двуглавый орел парил в багряных небесах, крепко сжимая в когтистых лапах скипетр и державу. Османский полумесяц лежал, поверженный.
Баталия гремела в тихой гостиной.
Клубы табачного дыма – разрывы пушечных ядер.
Грохот пальбы – рукоплесканья друзей.
Чайная ложечка звенела о стакан, как боевой сигнал трубача.
Обнимали, трясли руку, говорили слова восторга и удивления: после всего, что написано Иваном Савичем, после песен задушевных и негромких – такой вдруг взрыв!
Старик Михайлов, утираясь клетчатым платком, сказал:
– Слеза прошибла! Разуважил, так разуважил…
– Прекрасно-с! – Де-Пуле жмурился, похлопывал в ладошки.
– Нет-с, господа! – Придорогин ерошил и без того растрепанные седые кудри. – Я, господа, противник кровопролития, война – это варварство! Но, господа… же ле конфес[8]… бывают моменты…
И тоже поздравлял, и жал руку, и говорил много и бестолково, что-то о гражданском порыве, о чувстве национального достоинства.
Александр Петрович Нордштейн сопел и обнимал. И уже прилаживался в уголку списывать свеженькое.
Художник Павлов, все время чертивший что-то в своем альбомчике, человек сдержанный и молчаливый, сказал несколько двусмысленно:
– Не ожидал, говоря по совести…
А Николай Иваныч молчал. Облокотясь на ручку кресла, сидел задумчиво, хмурился, покусывал кончик карандаша.
И лишь прощаясь, в сутолоке передней, где гости шумно переговаривались, смеялись, вспоминали недоговоренное в гостиной, – лишь в передней, крепко сжав локоть Ивана Савича:
– Как?! Как вы могли написать… это?! Зачем? – не сказал – простонал.
Что есть поэзия?
Что?
Нордштейн ходил вокруг Никитина, как заботливая квочка над любимым цыпленком. В его любезнейших комплиментах порою даже квохтанье слышалось. Сходству Александра Петровича с наседкой много способствовал рокочущий басок, а также развалистая походка, отяжелевшая фигура и пестрота полковничьего мундира.
Он был расположен к Ивану Савичу необычайно и даже до приторности. Пожалуй, ничья рука так деятельно не подвигала Никитина к вершине, как пухлая, чисто вымытая и выхоленная рука Александра Петровича. «В стихах Никитина, – как-то сказал он, – видится зарождение поэзии истинно русской, народной, не зависимой от немецкого влияния, не порабощенной европейскими бреднями».
Что разумелось под европейскими бреднями, он не пояснял. Но выказывал себя русским чрезмерно. И в этом выпячивании русскости Никитин чувствовал фальшь; неприятная маска коробила. Однако доброта Александра Петровича, его восторженные похвалы, его постоянный интерес к никитинским писаниям (каждое новое стихотворение Ивана Савича он сразу же переписывал для себя на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги, на обороте завалявшегося в кармане конверта, в крохотную записную книжку), – все, разумеется, было приятно и лестно, и сглаживало, а то и вовсе зачеркивало впечатление фальши и ненатуральности.
К тому же Александр Петрович был человеком чиновным; важность осанки, жирная бахрома эполет, серебряная плетеница аксельбантов, мундирный воротник с позументом и орденским крестом производили впечатление.
Когда Нордштейн пригласил к себе «отобедать запросто», Иван Савич, признаться, оробел немного. И хотя за последние полтора года он уже попривык к так называемому «благородному обществу» и помимо михневского дома бывал и у де-Пуле, и у Придорогина, и у Михайловых, и даже не раз в гостиной ее сиятельства княгини Долгорукой, – обед у Александра Петровича пугал. Во второвском кружке собиралось преимущественно общество мужское, холостяк де-Пуле жил скромно, не широко; также и Придорогин, и Михайлов – у всех них женщины были или сестры, или дочери, или жены; их роль сводилась к разливанию чая, к незначительным замечаниям («Вам позволите покрепче?», «Возьмите вот эти сухарики, они очень вкусны»), и разговор шел мужской, серьезный – о политических новостях, о литературе, Александр же Петрович, приглашая на обед, подмигнул: «Прехорошенькие девицы будут, жаждут с вами познакомиться!»
Эти-то девицы и смутили Ивана Савича. Вот уже в чем он оставался не искушен – в обхождении с женщинами. В его жизни они вообще отсутствовали: Аннушка, Маланья-стряпуха, соседские мещаночки… Позвольте, какие же это женщины! Княгиня! Но и она не в счет – фигура официальная, губернаторша, к тому же и стара…
А тут – девицы, да еще прехорошенькие!
Было от чего оробеть.
Некогда, идя с гласным Рубцовым к Николаю Иванычу, стыдился своего мешковатого, в складках, сюртука, застиранной рубашки, дурных сапог. Нынче он был одет безукоризненно: сюртук, сшитый все тем же портным Соловейчиком, сидел ловко, накрахмаленная рубашка сияла белизной, галстук пристегнут прямо, лакированные сапоги блестели зеркально.
Кроме всего, Иван Савич был очень недурен собою. О нем говорили: «Вылитый Шиллер!»
А с девицами все обошлось, слава богу. Им, действительно, ужасно любопытно было взглянуть на Никитина: взаправдашный поэт, не чета уездным франтам, пачкунам, марающим в альбомы списанные из старых журналов стишки, выдавая их за свои. К тому же и портрет Шиллера был известен: вдохновенный красавец.
Девиц оказалось две: Наталья Вячеславна Плотникова и живущая в плотниковской усадьбе, швейцарского происхождения мамзель Жюно. Ее звали Матильда Ивановна. Александр Петрович в каком-то свойстве состоял с семейством Плотниковых.
Представив Никитина господину Плотникову (тот мирно дремал в кресле) и девицам (те – ох, как переглянулись!), Александр Петрович повел его в кабинет показывать свои коллекции. Он собирал рукописи.
Распахивал дверцы шкафов, набитых папками, тетрадями и связками бумаг. Приятный дух древности, таинственной и молчаливой, источали бумажные гробницы.