Была весна, воды рек рвались наружу, лед почернел, сделался опасен, и уже не всякий путник отваживался гнать коня через Дон, по зимней дороге.
Ветер ровно, не ослабевая, тянул с полуденных краев, мокрым теплом подтачивая грязный, ноздреватый снег.
Первые грачи прилетели; с глупой важностью, вперевалку расхаживали по черным проталинам.
Каждый год об эту пору болезнь валила с ног Ивана Иваныча и не отпускала до самого лета. Он знал, когда она придет, он предчувствовал встречу с нею и всякий раз загадывал: не последняя ль?
И если предчувствие заставало в отъезде – спешил воротиться домой, чтобы успеть добрести до старой скрипучей кровати, в изголовье которой, невидимая, вот уж сколько весен и осеней доброхотной сиделкой пребывала смерть.
Подкарауливала.
Ранней весной тысяча восемьсот пятьдесят шестого года нижнедевицкий мещанин Иван Иваныч Дураков приказал долго жить.
Его кончина совпала во времени с одним немаловажным событием в жизни Никитина.
В ту пору оно, событие это, показалось Ивану Савичу как бы спасением, защитой от черных мыслей, угнетавших его. Оно как будто смягчило боль, причиненную бойкими столичными критиками, посмеявшимися над его первыми опытами; оно ослабило, утишило горе утраты близкого друга; оно, наконец, вселяло надежды на будущее.
Событием этим явились подарки, присланные царской фамилией: золотые часы, перстень и высочайший рескрипт великого князя Константина.
Удивительной может показаться сперва связь императорского двора в Петербурге с постоялым двором на Кирочной, в Воронеже. Но, боже мой, как все просто объяснялось!
Торговая сделка – вот чем была эта связь. Торговая сделка – и ничего более.
Как за медные пятаки и провонявшие маслом бумажные ассигнации на Кирочной покупались овес, отруби и сено, так за высочайший рескрипт, часы и перстень приобретались верноподданнические чувства народного поэта.
Вот так все и обстояло, к сожалению.
В день известия о смерти Ивана Иваныча Никитин писал Второву: «Мой друг умер. Это меня так поразило, что я и теперь не соберу мыслей».
А через неделю:
«Милый Николай Иваныч! Ура!! От государыни императрицы Александры Федоровны сию минуту имел счастие получить золотые часы… Приходите посмотреть. Целую вас заочно. Рука дрожит, извините! 1856 г., числа не помню».
С горечью и стыдом будет Иван Савич вспоминать впоследствии эти весенние дни тысяча восемьсот пятьдесят шестого года.
Эти часы.
Этот проклятый перстень!
Год протекал споро, невероятно богатый событиями.
Кроме упомянутых произошли следующие.
30 марта в городе Париже был подписан мирный трактат; Россия выходила из войны бесславно. Мужики бунтовали, жгли помещиков.
В гостиной Николая Иваныча прибавилось новое лицо – некто Николай Степаныч Милошевич, бывший артиллерийский офицер, штабс-капитан, герой Севастополя. С его появлением тихие второвские «среды» приобрели оттенок какой-то недозволенности, что ли; в речах, доселе благонамеренных, с легким лишь либеральным душком, зазвучали нотки опасной противоправительственной оппозиции. Де-Пуле и Михайлов пытались умерить, сгладить эту черту в кружке образованнейших людей города Воронежа, а бесшабашный крикун Придорогин, наоборот, с какой-то прямо-таки юношеской проказливостью всячески старался подчеркнуть некоторую двусмысленность кое-каких суждений, громко шумел в разговоре, когда лучше было бы попридержать язык за зубами.
Так вдруг в кружке появился известный искандеровский «Колокол» – когда печатный, а когда в списке. Решительного противоборства с подобными опасными играми не наблюдалось; Николай Иваныч даже как бы потворствовал политическому оттенку собраний, а Нордштейна в Воронеже уже не было: он еще в начале года переселился в город Кострому, откуда присылал Ивану Савичу пространные письма, в коих в виде отеческих наставлений порицал за отход от чистой поэзии и увлечение мотивами грубо житейскими и даже коммунистическими. Например, о стихотворении «Пахарь» Александр Петрович так и писал: «Как хотите, а это стихотворение неудачно… Мысль не ясна и скорее смахивает на коммунизм».
Квочка была явно встревожена: птенец норовил удрать из благоустроенного, порядочного курятника.
А время, между тем, шло своим чередом. И происходили все новые и новые события.
Учитель Тарачков, путешествуя по Дону, в Богучарском уезде открыл минеральный источник, коего вода кипела мелкими пузырьками, а на вкус отдавала соленой горчинкой. Била из каменистых недр свободно, бурливым ручейком стекая в синие донские волны. Место было прелестно – горы, поросшие дубравами, цветущий луг, живописная деревенька. Пылкое воображение тотчас нарисовало счастливому открывателю фонтаны, курзалы, парк с музыкой, а на месте деревеньки – премиленький, уютный городок.
О чем доложил на собранье у Второва, сочинил статью, одновременно представив подробную записку по ведомству охранения народного здравия.
Художник Павлов неустанно колесил по губернии, заполняя альбом превосходными рисунками старинных деревенских одежд. Кокошники, сарафаны, телогреи, кички, плахты; вышивки шерстяные, стеклярусные; покрои платьев и украшения к ним поражали изысканностью вкуса; затейливость и своеобразие узоров особенных, воронежских, были удивительны. Во всем этом виделось сказочное богатство народной души, великого народного таланта.
Альбомы были показаны у Второва и произвели впечатление ошеломляющее.
Но так не вязалась эта щедрость деревенского художества с забитой бедностью самих мастеров и мастериц, с их грязными курными избенками, с развалившимися сараюшками, со всем тем, что с беспощадной точностью запечатлено Иваном Савичем в стихотворении «Душный воздух, дым лучины»; так явно из павловских альбомов проглядывали глубоко скрытые мощь, красота и величие мужицкой души, что первой мыслью было: да как же этот народ-великан терпит творимые над ним чудовищные беззакония барства? Как не встанет и не размечет в гневе ту мразь, какая сотни лет ненасытными пьявками прилипла, присосалась к могучему и прекрасному телу!
Придорогин шумно, как всегда, и, как всегда, бессвязно выразил эту мысль.
– Не беспокойтесь, – насмешливо сказал Милошевич, – встанет и размечет. Да так размечет, что…
Потряс кулаком и оборвал, не закончив.
Крепкий жилистый кулак артиллерийского капитана как бы договаривал недоговоренное.
Стихи рождаются удивительно.
Напечатанное, стихотворение выглядит стройным столбцом, четко красуется на белой странице книги, читается легко; слова бегут привольно, волшебной музыкой звучит рифма, завершая концы строк.
Мнится: перо само скользило по чистому бумажному листу, нисколько не утруждая автора.
Но сделайте одолжение, загляните в черновую рукопись.
Что это? Боже мой! Словно ужасная буря пронеслась над бумагой и все разрушила, исковеркала, раскидала. Где же стройные столбцы стиха? Где ровные ряды строк, прямых, как туго натянутые струны гуслей? Ничего этого нет. Есть нагромождение зачеркнутых слов, чернильная грязь, хаос, неразбериха. Редко вырвется на белизну листа строка, не исполосованная длинным бичом яростного зачерка; блеснет на мгновенье, как выметнувшаяся из воды рыба, – и снова скроется в разбушевавшейся стихии чернильных помарок…
Прочесть такую рукопись трудно, порою – невозможно, пока автор не перебелит написанное на чистый лист.
Так выглядят многие черновики Державина, Пушкина, Лермонтова. Черновики Кольцова. Черновики самого Никитина.
Но есть и иные.
Когда строка за строкой ложатся в тетрадь легко и свободно. Когда стихотворение пишется в счастливые минуты непостижимого душевного восторга, враз, вырвавшись одним дыханьем, не испытав мучительных судорог рождения.
Именно так, легко и скоро, почти без помарок, были написаны Иваном Савичем гневные стихи «Падет презренное тиранство».