Они сказали то, что давеча не договорил артиллерийский штабс-капитан.
И было удивительно все: и как жест Милошевича тотчас отозвался в душе Никитина, и как сами собою вылились на бумагу стихи.
Но самое удивительное заключалось в том, как поэтическая мысль в причудливых узорах павловских рисунков разглядела восходящее солнце и мужика, вострящего топор на своего владельца.
И это, подобно рукописным вставкам в «Колокол», уже не было простодушной, пусть даже опасной игрой в стенах второвской гостиной, остроумной мистификацией, встревожившей одних и позабавившей других, – нет!
Это был крик измученной, замордованной России.
Это был бунт.
Где жизнь, там и поэзия
Я, как умел, слагал свой стих, —
Я воплощал боль сердца в звуки…
Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, когда могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия.
Изгнание профессора совершилось.
Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.
Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.
Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.
Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.
Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?
Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:
– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!
– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.
– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…
Вон что!
По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.
Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.
Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.
Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.
А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.
В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.
Встречи были и радостны, и горьки.
Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.
Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.
И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!
Он понял, что писал своего отца.
И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?
Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.
Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.
Осенью поэма была вчерне завершена.
Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:
Лукич, «хватимши», рвался на люди.
И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…
Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.
Слушали.
Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.
Звучали стихи:
Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, —
Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:
Батенька!
А говорок-то, говорок:
Или:
И снова:
«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!
Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».
Никитин спешил навстречу.
– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.
– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.
«К примеру»!
Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.
Вспомнили гостеваньице.
«Что ж, им чудно́, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»
Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.
Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.
Всероссийский Лукич показался страшен.
Батенька во хмелю мерзок.
Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.