Выбрать главу

Дважды заставал квартального выходящим из дворницкой. Недаром же Иван Алексеич божился, что дворник доносит в полицию о второвских собраниях.

Шутка каким-то образом связывалась с дворником.

Вскрытые в полиции письма связывались с глупой шуткой.

Милошевича вызывали на Девиченскую[10].

Придорогин три дня отсидел на гауптвахте.

Опять-таки – не шутка ль?

Его высокопревосходительство вчера пригласил в свою канцелярию. Был сух, подчеркнуто начальствен. Расспрашивал об Иване Алексеиче как бы вскользь, между прочим. Но совершенно откровенно, без всякой дипломатии, советовал ему, Второву, не очень-то совать нос в дела губернской администрации.

Николай Иваныч рассеянно вертел ложечку.

Далеко от Воронежа, в туманной, слякотной столице, заседали комиссии «по улучшению быта крестьян». Со смертью государя Николая Павловича блеснула робкая надежда на кое-какие перемены к лучшему. Сочинялись доклады, циркуляры, затевались комитеты, много шумели о гласности, и вот – извольте: профессор и граф подрались, и анекдот у всех на устах, он занимает всю Россию. А в «Русской беседе» какой-то прохвост, булгаринский последыш, тискает возмутительную статью-донос о Грановском. А цензура все еще злодействует по неотмененным нелепым предписаниям недоброй памяти сороковых годов.

А в Академии наук, наконец, выдвигают членами архиереев и генералов, достойных же прокатывают на вороных.

Вот вам и шутка.

Не так уж все это смешно, господа.

«Нет, – подумал Николай Иваныч, – видно, не ужиться мне с его высокопревосходительством. Чувствую, что придется расстаться с Воронежем. А жаль… Черт знает, как жаль!»

Слишком многое запечатлелось в сердце за восемь лет воронежской жизни. Подлинная, какая-то даже поэтичная любовь к городу, краю; увлечение историческими и этнографическими исследованиями; незавершенная работа над «актами».

А главное – один-единственный раз, может быть, возникающая в жизни и поэтому особенно дорогая сердцу человека, нежная и глубокая привязанность к другу, почти влюбленность в него.

Николай Иваныч думал о Никитине.

Печально улыбнулся, глядя на хохочущих друзей. В каждом из них была частица его души.

Без амуров и кондитерских

… Видит бог, мое желание принести хоть каплю пользы в нашей глуши – неизменно.

Из письма И. С. Никитина.

Предчувствия не обманули.

Отношения с губернской администрацией (биограф впоследствии назовет это «служебными неприятностями») обострились настолько, что терпеть далее становилось невозможно.

25 июня 1857 года Второв покинул Воронеж.

С утра началась дорожная суматоха: в последнюю минуту вспоминались в спешке сборов неотданные распоряжения, разыскивались куда-то вдруг запропастившиеся запонки; голоса людей сделались тревожными; беготня по комнатам в поисках какой-нибудь вещи оказывалась бесцельной, затем что вещь была еще вчера упакована в один из дорожных сундуков.

К часу отъезда собрались друзья. Как водится, присели перед дорогой помолчать. B грустной тишине послышался далекий звон: генерал Марин отбивал полдень, напоминая о славе русского оружия. И звон показался особенным – в нем печаль расставанья звенела.

Да и само лицо дня выглядывало печально. Солнце поднялось бледным кругом, с трудом просвечивая сквозь густой туман. Из-за реки, с дальних полей надвигалась темная туча, грозилась белыми вспышками, длиннораскатистым, но еще глухим, плохо слышным громом.

На двух пролетках поехали провожать.

За кирпичными столбами Московской заставы начиналось поле, придорожная кудрявая травка, нежная зелень молодых березок на обочине Задонского большака.

Придорогин закричал:

– Стой! Стой!

Соскочил с пролетки, расстелил белую салфетку на притоптанной мураве. Хлопнули пробки донского игристого.

– Милочка, Николай Иваныч, – сказал, всхлипнув, – добрый тебе путь, родной, незабвенный человек! Сударыня, Надежда Аполлонов-на, пригубите, душенька! Нуте, нуте… Ах, мез ами[11], какой момент…

В полуденной тишине пустынного, перед грозою замершего поля тонкий звон бокалов перекликнулся с нежным скрипением кузнечиков, с ласковым посвистом вольного ветерка.

Выпили за легкую дорогу, за неразрывную связь дружбы, за светлое будущее.

Постояли у дороги, потупившись задумчиво.

Милошевич кусал жесткий черный ус, хмурился. Михайлов утирал глаза красным платком. Де-Пуле рассеянно сшибал тростью желтые цветочки куриной слепоты.

– Ну что ж, дорогие мои, – вздохнул Второв. – Вот-вот дождик припустит, намокнете…

Обнялись, перецеловались. С трудом сдерживая слезы, Никитин оказал:

– Как мне теперь без вас, милый Николай Иваныч…

– Полноте, что там, – растроганно ответил Второв. – С отделкой «Кулака» не медлите, присылайте поскорее.

Крик ямщика. Дребезг колес. Пыль над дорогой. Солнце скрылось за тучами.

– Прощайте!

– Про-ща-а-а…

Весь день висела мутная наволочь. Гремели дальние грозы, но в Воронеже лишь к вечеру, в сумерках, заморосил мелкий, теплый дождь.

В этот вечерний печальный час, слушая ровный сонный шепот дождя, Иван Савич с особенной силой почувствовал, кем был для него Второв. И странной, страшной представилась предбудущая жизнь без него. Без его «сред». Без глубокого, сосредоточенного, сурового взгляда его глаз. Без тихого, ровного голоса его, без его сдержанной манеры говорить, манеры, которую многие считали выражением обыкновенной чиновничьей сухости, но за которой на самом деле (Никитин знал это) была страсть, был острый ум, было большое любящее сердце друга.

Дождь нашептывал, вздыхал.

Какой уж день звучало в воображении еще не написанное, не воплощенное в слово. Неотвязно слышалась сильная поступь размера; звонкий, смелый голос стиха, тревожный, как ночной набат. Музыка слов была подобна фуге великого Баха; мелодия пронизывалась повторением мужественных строк: мертвые – в мире – почили – дело – настало – живым!

Зажег свечу, сгорбясь, склонился над столом. Чистый лист бумаги страшил беспощадной белизной. Далеко, за тридевять земель где-то, фуга лилась тугими, могучими волнами.

Второв любил Баха. Часто просил Надежду Аполлоновну: «Сыграй, Надюша, мы с Иваном Савичем послушаем…»

Ах, эти вечера, когда не было многолюдства, когда в гостиной лишь две свечи на рояле, и предметы как бы таяли, растворялись в полумраке. Сидели с Николаем Иванычем молча, наслаждались музыкой почти физически.

Лилась вдалеке, волнами набегала фуга:

Мертвые – в мире – почили…

Белый лист и пугал и манил.

Первое время жил как потерянный. Пробовал писать и раздражался: вяло, темно.

На мелкие клочки рвал написанное.

С ружьем отправлялся бродить в лес, за Лысую гору, но в прогулках этих, ранее столь любимых, не находил душевного мира. Больше того, странствия вызывали поток ярких воспоминаний о друге: вот тут с Николаем Иванычем купались, плавали наперегонки (Второв был отличный пловец); тут жгли костер, Николай Иваныч рассказывал о днях своей юности, о Казани; тут Николай Иваныч нашел грибную полянку, набрал полную шляпу боровичков и так радовался, так радовался…

Пытался чтением заглушить тооку одиночества, но и книги казались скучны, пошлы, ничтожны идеи, фальшивы, неестественны герои. Роман Купера немного развлек: леса, пустыни, дикая жизнь, величавый шум водопадов; девственная природа Нового Света как бы свежим ветром повеяла. Но надоел и Купер.

Засел учить немецкий. Язык дался ему удивительно легко, вскоре он уже читал с лексиконом. Но не нравилась жесткость звучания, языковая прямолинейность, хотя Гейне был великолепен.

Друзья навещали его, он заходил к ним; говорили, читали, спорили, нет, одиночество не покидало.

Тогда с каким-то ожесточением он ушел с головой в дела и заботы по двору. Принялся наводить порядок в амбаре, в сараях; нанял плотников рубить новую конюшню и сеновал; велел починить и заново покрасить забор и ворота. Неделя-другая прошли в хозяйственных хлопотах, но вот все было сделано – и снова задавила тоска.

вернуться

10

Там помещалось жандармское управление.

вернуться

11

Мои друзья (фр.).