Выбрать главу

А чуть погодя он увлекся африканским мулатом – актером Ольриджем и говорил только о нем. Вулканическая страсть Отелло-Ольриджа затмила и попугая. Он стал пропадать в театре.

Из далекого Воронежа неслись крики о помощи.

Одно за другим приходили письма Никитина. В них были отчаяние и боль.

«Будь я в Петербурге, – писал Иван Савич, – ей-ей стал бы на колени перед Васильем Александрычем!»

Никитин с его «мещанской гордостью» на коленях пред Кокоревым! Эти слова поразили Николая Иваныча. Он показал письмо Придорогину. Тот рассеянно пробежал глазами по строчкам, воскликнул: «Ну, Савка! Ведь вот втемяшилось человеку!» Но как-то без обычного огня воскликнул. Вертелся перед зеркалом, завязывал галстук, примеривал новый фрак, он спешил в театр: давали «Шейлока», где, как говорили, знаменитый мулат был бесподобен.

Проводив Придорогина, Николай Иваныч оделся и поехал в кокоревский особняк.

Спустя два часа он уже писал Ивану Савичу об удачном исходе своего визита: Кокорев легко и, как показалось Второву, с удовольствием давал взаймы Никитину три тысячи.

И вот все тяготы остались позади. Трудное восхождение Ивана Савича приближалось к концу.

Ярко, весело горели березовые дрова, потрескивали, стреляли охапками жарких искр.

Не зажигая свечи, Никитин сидел у распахнутой настежь печной дверцы – и не мог согреться. Подкрадывалась болезнь, грозила уложить надолго.

В такое-то время!

Ждал месяцы, да что месяцы – годы. Осталось ждать часы, может быть, даже минуты: обоз с книжным товаром должен прибыть вот-вот.

Третьего дня веротился Курбатов. Два месяца, проведенные им в поездке за покупкою книг, показались Никитину чуть ли не двумя годами.

За это время было снято приличное помещение в месте людном и бойком («на Дворянской улице, в доме покойного часового мастера Соколова», – сообщал Никитин в письме к Николаю Иванычу), заново побелены потолки и покрашены стены, заказаны полки для книг и мебель; отпечатано уведомление для господ читателей об открытии магазина и читального кабинета. Написана вывеска: «Книжный магазин И. С. Никитина».

Она мрачноватой показалась сперва, а потом – ничего. Не кунсткамера, в конце концов, не балаган, чтобы крикливо пялиться на прохожих.

Тут строгость уместна.

Вон она – стоит в комнате, прислоненная к дивану, тускло поблескивает золотом. Иван Савич не спешит водружать ее над входом в магазин: вот придет товар, тогда…

Да, так – Курбатов.

Он прискакал близко к вечеру, веселый, шумный, кажется, слегка навеселе.

Пил чай и беспорядочно, перескакивая с одного на другое, рассказывал о своих похождениях.

Ловкие питерские книгопродавцы, разумеется, пытались всучить ему дрянь, заваль, да не на таковского напали. Слава богу, он человек образованный, его не так-то легко провести, не беспокойтесь, господа!

«Ох, – вздыхал Иван Савич, – образован-то ты образован, а чуть ли не обошли тебя господа Исаковы да Сеньковские…»

– На тысячу двести целковых одних французских книг закупил! – хвастался Курбатов. – Каково? Утрем нос Гарденину-то!

На тыщу двести! С ума спятил…

– А когда же, – спросил Никитин, – обоз прибудет?

– Нынче у нас что? – Курбатов озабоченно нахмурился. – Пятнадцатое? Числа семнадцатого ждать надо.

Возле пылающей печки Иван Савич ждал.

Весело потрескивали дрова.

Кукушка прокуковала двенадцать раз, – наступило восемнадцатое февраля.

Неслышно ступая, в толстых шерстяных чулках вошел Савва. Рядом с сыном молча примостился возле печки, пошуровал кочергой в червонном золоте крупного жара.

Рухнули, рассыпались златые горы.

– Скажи пожалуйста, – зябко крякнул старик, – февраль месяц на дворе, день прибавился, а морозяка – будьте здоровы… Чего не спишь-то?

Никитин сказал:

– Да не спится что-то.

– Вот, брат, и мне так-то.

Второй месяц Савва воздерживался, капли в рот не брал. «Новое дело почуял, знакомые метаморфозы, – отметил про себя Никитин. – Надолго ли?»

– Да-а, брат Иван Савич, – продолжал отец, – стали и мы с тобой, к примеру, купцами. Это я одобряю.

Никитин промолчал. Нехорошее чувство шевельнулось: «Ну, чего пустословить! Одобряю… Ох батенька!»

– Тут, к примеру, дело надо умненько повести, – зудел Савва, – торговля – одно слово. Оно хошь и книги, товар, значится, умственный, а все едино, как сказать, – товар. Что книги, что шерсть, к примеру… Ай не так говорю?

«И этот туда же, – с досадой подумал Никитин. – Придорогин ему, что ли, нашептал?»

– А сочинять, конешно, почему не сочинять… И от сочиненья какая-никакая копейка перепадет…

«Господи! Да замолчите же! За-мол-чи-те!!»

Ивану Савичу показалось, что он закричал. Нет, он ни звука не уронил, это внутри в нем безмолвна все вскрикнуло.

И если б хоть минута еще, одно бы еще Саввино слово – и не удержался, наверно, кинулся бы в крик, в отчаянные, злые рыдаиия. Но громко заскрипели, зарычали отворяемые ворота, полозья завизжали по морозному снегу. И – стук в окно, и говор на дворе, и заспанный голос Митрича:

– Эй, слышь, Савич! Товар с Питеру пришел… Примай!

Из тетради Ардальона Девицкого

Что ж медлить? Уж ко мне заходят

Нетерпеливые чтецы.

А. Пушкин.

Как-то раз, еще при первых посещениях мною вечеров г. Второва, им была высказана мысль, что каждый человек, на глазах которого произошло какое-либо событие, выходящее за пределы обычного течения жизни, должен взяться за перо и наиподробнейшим образом, правдиво и добросовестно описать таковое событие.

Эта мысль показалась мне так замечательна, что я тогда же обратил ее в действие и описал событие, достойное, как я думал, запечатления его в виде очерка. Таким событием явился бунт в сельце Тишанке и его усмирение.

Вернувшись с летних вакаций, я представил свой труд на суждение второвским друзьям. Рукоделье мое, разумеется, было далеко не безупречно, но моя молодость и самый порыв к сочинительству как бы извиняли несовершенство робкой попытки; очерк мой был одобрен, и я получил незаслуженные похвалы от лиц серьезных и уважаемых, среди которых был и горячо любимый мною поэт наш Иван Савич Никитин.

До этого мы уже не раз встречались на еженедельных собраниях у г. Второва, но Иван Савич мало, как мне казалось, обращал на меня внимания. Когда же, робея и заикаясь, прочел я несчастный свой рассказ о горбатом охотнике, он подсел ко мне и стал расспрашивать – кто мои родители, где я учусь и пр.

Узнав, что я студент первого курса семинарии, или риторист, как нас называли, он вспомнил свои семинарские годы, семинарских профессоров и, как многие из последних еще профессорствовали, – разговор наш сделался оживленным, робость моя испарилась.

Когда настало время расходиться по домам, я вызвался проводить Ивана Савича. Мы медленно шли по уснувшим улицам. Память моя немногое сохранила из того, о чем мы говорили, но помню голос его, глубокий, ласковый, как бы проникающий в самую душу. Он спросил меня, не пишу ли я стихи. «Не стану скрывать, – признался я, – бумаги мною испорчено предостаточно, да, слава богу, убедившись в собственной слабости, я дал зарок не оскорблять поэзию своими негодными виршами». – «Вы слишком строги к себе, – сказал Иван Савич, – и это хорошо. Плохих поэтов, действительно, много, а быть одним из жалкой плеяды рифмоплетов – честь невелика. Но если в вас сокрыто призвание, то, уверяю вас, рано или поздно, оно все равно даст о себе знать. Вы очень молоды, и время еще укажет вам ваше назначение. Во всяком случае, вижу, что священствовать вы не собираетесь». – «Нет, что вы!» – с каким-то ужасом даже воскликнул я. «Но чему же, какой деятельности располагаете вы себя посвятить?» Я сказал о журнальном сочинительстве. «Прекрасно, – похвалил Иван Савич. – Однако быть хорошим журнальным писателем – это подвиг. Дай вам бог с честью и пользой для русского народа идти по избранной нами трудной дороге… Я очень рад, что ближе узнал вас, мы, верно, будем друзьями».