И тут противостоять было трудно.
Наталья Вячеславна завладевала им первая. Она попросту совершенно бесцеремонно брала Ивана Савича под руку и уводила в сад, к пруду, месту укромному и поэтичному, и там часами болтала о пустяках – о прочитанном французском романе, о каком-нибудь Дюкре-Дюмениле, о губернаторском бале, о той же чудовищной мамзель Постране. Болтала, однако ж, не выпуская Иван Савичевой руки и даже крепко, крепче, чем следовало бы, прижимая ее к себе.
Матильда была несколько сдержаннее, но – боже мой! – как она умела обжигать поистине огненным взглядом, как вспыхивала до самого выреза на груди, как, садясь возле, словно ароматным облаком накрывала подолом кринолина высоко и остро торчащие над приземистым пуфом Иван Савичевы колени!
И еще целый рой щебечущих девиц – гостей, соседок, родственниц – с романсами, акварельными виньетками, альбомчиками в плюшевых переплетах, девиц, умоляющих написать хоть строчку на память.
И все это улыбалось, кокетничало, благоухало, пело, дразнило воображение и как будто бы старалось взять приступом никитинскую твердыню.
Но, милые девицы, это не так-то легко было сделать!
Неуклюж, некавалерствен, тяжелодум был Иван Савич. Наталья Вячеславна, играя во влюбленность, ждала с любопытством – когда же, когда наконец он, воспользовавшись темнотой в укромном уголку гостиной или сада, робко коснется рукой ее талии… Она была уверена, что коснется обязательно, иначе не могло быть.
Но Иван Савич был сдержан, уступая просьбам, читал стихи или говорил… о боже! о чем он мог говорить с хорошенькой девушкой! О предстоящей реформе, о бедственном положении крепостного мужика, о дурной системе народного образования, о железных дорогах! К талии же Натальи Вячеславны не только не прикасался, но, наоборот, отодвигался всякий раз и норовил прямо-таки влипнуть в угол дивана, когда его собеседница как бы невзначай, как бы в порыве спора кончиками пальцев дотрагивалась до жесткого, каляного рукава его черного сюртука.
Пухлые розовые губки Матильды Ивановны приоткрывались, готовые ответить на поцелуй, который, казалось, неотвратим. В густых синих сумерках у берега заросшего пруда они были одни; она только что с жаром декламировала его стихи – «на печаль, милый друг мой, тебя я узнал, на тоску я с тобой повстречался, на беду моим светом и счастьем назвал, всей душою к тебе привязался…»
Иван Савич слушал, опустив глаза, а когда она замолчала, та́к поглядел… та́к поглядел! Матильда ждала: вот, вот… Матильда была уверена, что это случится сейчас, сию минуту. А он только глубоко вздохнул и сказал:
– Пойдемте-с в комнаты, здесь весьма сырой и нездоровый воздух…
И они молча шли по темным аллеям к дому, и Матильда Ивановна капризно и сердито обрывала листочки с нависших над головами веток акации, а Иван Савич, очень хорошо понимая, что им недовольны и за что недовольны, проклинал и застенчивость свою, и свое душевное устройство, не позволившее ему минуту назад сделать все так, как хотелось Матильде Ивановне.
Устройство же его душевное было таково, что он лучше умер бы, чем уронил этот ожидаемый от него поцелуй, потому что (он так думал) поцелуй есть признание в любви, любовь есть обязательно женитьба, а иначе это свинство.
Но ни в Наталье Вячеславне, ни в мадемуазель Жюно Иван Савич не видел своей будущей супруги. Ему было приятно их общество, их девическая свежесть; ему нравилась их беспечная болтовня, их игра во влюбленность. И даже запах их нравился – они пахли чистым, выглаженным бельем и какими-то очень тонкими духами. Но это все, однако, являлось стороной, так сказать, чувственной, телесной и слишком мало было того, что выражало бы сторону духовную. «Марфы в них было много и мало Марии», как говаривали в семинарии.
Очаровательным хороводом легкомысленных фей мелькали девицы плотниковского дома, но среди них отсутствовала та, единственная, какую Иван Савич ждал уже много лет. Тридцатипятилетнему мужчине свойственно желать домашнего очага и мирной, разумной семейной жизни, и Иван Савич желал их. Слишком надоела, опротивела та житейская бестолковая сутолока, те семейные копеечные дрязги, которые окружали его с самого детства.
Но если само понятие слова женщина было в его мыслях священно и высоко, то на какой же высоте представлялось ему понятие слова жена! И как, где – в том кругу, в котором текли его дни, он встретил бы такую идеальную женщину?
Однажды, впрочем, Ивану Савичу показалось, что он нашел ее: это была дочь его старого знакомца и даже друга – Антона Родионыча Михайлова.
Милая, умница, девушка какой-то прозрачной, даже несколько, может быть, аскетической красоты, с широко открытыми синими глазами русской святой великомученицы, – Александрина очаровала Ивана Савича. Он был поражен, что до сих пор почему-то не замечал ее. Но ее и невозможно было заметить: долгое время она была неуклюжим, длинноногим подростком, неловко приседающей при встречах девочкой (он даже, помнится, как-то видел ее с самодельной тряпичной куклой в руках) и лишь прошлой весной вдруг неожиданно расцвела, сделалась необыкновенно обаятельной, изящной и, как ни странно, очень начитанной, смело вмешивающейся в совсем не дамские разговоры и имевшей свои (и весьма любопытные) суждения по различным вопросам, особенно в литературе и живописи.
– Выросла Сашенька-то, – заметив удивление Ивана Савича, усмехнулся отец, – заневестилась девка, откуда что взялось…
«Она, она!» – с замирающим сердцем подумал Никитин и стал чаще ездить к Михайлову – сперва в городе, а с наступлением теплых дней – на дачу.
На знаменитой Лысой горе, на гребне могучего песчаного обрыва, Михайлов построил большой дом с причудливыми деревянными башенками, с балконами, висящими над самой пропастью. Далеко внизу серебрилась крутая излучина реки, за которой на сотни верст лежали поля и тускло поблескивали небольшие озера и старицы. А по высокому берегу, по холмам, до самого горизонта тянулся, синея в просторной дали, старый Усманский бор.
Ивана Савича встречали, как родного. Он часто читал в этом милом семействе новые стихи; все шумно выражали свои восторги – хлопали в ладоши, кричали: «Браво! Прелестно!» И лишь одна Александрина не принимала участия в подобных взрывах восхищения: молча дарила поэта долгим взглядом удивительно синих глаз. И сердце сжималось от какого-то незнакомого до сих пор, сладкого чувства и радости и печали вместе, от предвкушения какого-то еще не изведанного блаженства.
«Ах, душенька Николай Иваныч, – писал он в Петербург Второву, – какая у Михайлова одна дочь миленькая, ей-ей, воплощенный ангел кротости! Но —
Две строчки стихов звучали в письме как бы шуткой, но где-то, в самом далеком тайнике сознания, жила тревожная мысль: не пара, нет, нет! Зачем же тревожить бедную девушку и мучиться самому… Он сказал себе: будь тверд, Иван!
И замкнулся. Перестал ездить к Михайловым.
И как-то легко вдруг все отболело: любовь, синие глаза.
Слишком даже, может быть, легко.
А в Дмитриевке тем временем произошли перемены: умер Вячеслав Иваныч, Наталья Вячеславна вышла замуж за некоего Домбровского, новомодного, с легким либеральным душком, элегантного молодого помещика, знакомого Ивану Савичу по прошлым гостеваниям у Плотниковых.
В июле прошлого года господин Домбровский прислал Никитину письмо с приглашением пожаловать. Иван Савич подумал-подумал и принял любезное приглашение. В конце месяца та же, что и прежде, просторная плотниковская коляска пылила среди золотистых полей по дороге к Дмитриевке. И те же плотниковские низкорослые каурые лошадки с гривастым, ёкающим селезенкой коренником споро бежали по заросшему травкой проселку.
И тот же кучер был, старый знакомый, довольно фамильярно заговаривавший с Иваном Савичем – о господах, о воле и о том, лучше или хуже станет мужицкая жизнь, когда мужики начнут жить сами по себе, без помещиков.