– Сделайте одолжение, – сказал господин, – только как бы машина без вас не ушла.
– Помилуйте, – возразил Никитин, – да ведь она не может уйти ранее чем обозначено…
– Э! – безнадежно махнул рукой толстяк. – Это, изволите видеть, не человек, а вещь неодушевленная. Возьмет да и уйдет.
«Экой байбак!» – усмехнулся Никитин, направляясь в ту сторону поезда, где пыхтел локомотив, и считая вагоны, чтобы не заблудиться и не потерять свой.
Черное чудовище дышало огнем и паром. Вокруг него собрались зеваки, ахали, удивлялись его величине, его весу, его длинной дымящейся трубе. Замасленный, до черноты закопченный машинист скалил ненатурально белые зубы, поглядывая на зевак в окошечко паровозной будки.
Какой-то бойкий мещанин в синей чуйке и новеньком картузе, подбадриваемый товарищами, взобрался на железную лесенку возле передних фонарей и, хвастаясь своей храбростью, покрикивал:
– Видал? Во как у нас!
– Слазь, не дражни машину, – серьезно сказал машинист.
– Экося! – прыснул мещанин. – Она ж не живая, не понимает…
Машинист сказал:
– А-а, не понимает? – и дал свисток.
Толпа шарахнулась сторону, мещанин кубарем свалился с лесенки.
– Вот те и не понимает! – загоготали его товарищи. – Расчухал теперича?
Когда Иван Савич вернулся в вагон, там уже было полно народа.
– Фу, батюшка! – сказал толстяк с облегчением, словно тяжелую ношу наземь положил. – А я таки думал, что вы отстанете…
Вскоре зазвонили в колокол, пронзительно засвистел паровоз, что-то громыхнуло, лязгнуло; вагон вздрогнул и поезд тронулся.
И поплыли за окном люди, вокзальные строения, столбы, фонари. Затем вдруг посветлело, вокзал остался позади, и все быстрее и быстрее пошли мелькать столбы, деревья, церковные купола, крыши каких-то кирпичных домиков, полосатые будки, повозки ломовиков, огромные штабеля ящиков и бочек.
Наконец с ужасающим ревом локомотив вырвался на простор, прекратилось мелькание, ровный горизонт открылся взору, и началась дорога в Петербург.
И начались разговоры.
– В Петербург изволите ехать? – спросил отечный господин.
Иван Савич молча поклонился, не выражая, впрочем, особенного желания пускаться в пустую болтовню. Он очень устал после двухдневной сутолоки, ему хотелось не спеша разобраться в московских впечатлениях, хорошенько обдумать будущие встречи с петербургскими поставщиками.
– Так, значит, в Петербург изволите ехать? – склонив голову набок, повторил отечный господин. – И я, батюшка, тоже в Петербург… чтоб ему провалиться! – вздохнув, добавил он.
– За что ж вы его так? – вежливо улыбнулся Никитин.
– А за то, – пыхтя и беспрестанно утирая со лба пот, сказал толстяк, – за то, батюшка, что и деды, и прадеды мои испокон веков преспокойно кончали дни свои в родовом нашем сельце Голопятове, и не было им дела ни до каких Петербургов. А я вот еду-с…
Сделав такой приступ, господин в плисовом картузе говорил затем, не умолкая. И двадцати верст не отъехав от Москвы, Иван Савич уже знал, что у его попутчика шестеро дочерей, что именьишко доход приносит самый мизерный и что вынужден он обстоятельствами ехать искать службы. Мужичишки же избаловались вконец, пьянствуют, не хотят работать, всё толкуют о воле. А в Петербурге, верно, с ума посходили с этим несчастным улучшением быта крестьян. Младенцу ясно, что ежели дать свободу сиволапым мерзавцам, так они первым делом всех господ пожгут и порежут-с…
Похожий на большого жука, он зудел, зудел, из него, как из дырявого мешка, сыпались то жалкие, то злобные, но все ужасно серые и пустые слова.
А поезд мчался, гремел, посвистывал. За окнами плыли и плыли леса, поля, деревеньки. Небо постепенно темнело; ветреный закат окрасил все в красное и быстро погас. Пришел кондуктор, зажег свечу в фонаре и сказал, чтоб поглядывали, опасались недобрых людей.
Этого оказалось достаточно, чтобы в вагоне на всю ночь поселился страх. Разговоры пошли о разбойниках, о каких-то фантастических грабежах, о том, что «всяко бывает на этой чугунке: сядет, каналья, с билетом и вполне, представьте себе, прилично одет, а ночью возьмет да и оберет».
Господин в плисовом картузе опасливо поглядел на Ивана Савича и замолчал. «Наконец-то!» – обрадовался Никитин и, устало привалясь к спинке вагонной скамьи, стал прислушиваться к людскому говору.
Разговоры о грабителях не прекращались всю ночь. Сидевший наискосок от Никитина молодой человек в щегольской поддевке, видимо, купеческий приказчик, с особенной осведомленностью выкладывал россказни, одна страшнее другой. И даже нечто вроде географии грабежей преподал вконец оробевшим слушателям: всю дорогу от Москвы до Петербурга, город за городом, станцию за станцией перебрал, – где и как грабят – в Клину, в Торже, в Любани…
– Позвольте, – не выдержал наконец Никитин, – да где же, в конце концов, не грабят-то?
– Не могу вам сказать, господин, – бойко, не задумавшись, ответил приказчик. – Надо полагать, что везде-с.
Так в глупых и пустых россказнях прошла бессонная, утомительная ночь. А днем весь вагон ел и пил: гремели чайники, отвратительно воняло колбасой и селедкой; казалось, что чавканье жующих ртов заглушало грохот поезда.
Когда, спустя две недели, по возвращении из Петербурга, воронежцы спрашивали Ивана Савича, понравилась ли ему чугунка, он раздраженно отвечал, что она, действительно, сокращает время, затрачиваемое на путешествие лошадьми, но, кажется, также сокращает и самое жизнь человеческую.
К вечеру приехали в Петербург.
– Слава богу! – обнимая Ивана Савича, сказал Второв. – А я, признаться, побаивался, что в самую последнюю минуту смалодушествуете… Живо придумаете какую-нибудь этакую причину и – в кусты!
– Ну, что вы! – защищался Никитин. – Как можно!
– Еще как можно-то! – лукаво щурился Второв. – Знаем мы вас, воронежских домоседов… Ну, рассказывайте, что в Воронеже? Как ехали? Впрочем, – спохватился он, – что же это я на вас накинулся с места в карьер! Извольте мыться, чиститься, прихорашиваться. Надежды Аполлоновны нет, она в концерте с Сонечкой, ну да мы уж тут как-нибудь сами…
В этот вечер Никитин словно отогревался в лучах второвской любви и доброжелательства. Здесь, на Бассейной, в сердце чужого и, как показалось ему по дороге с вокзала, холодного, высокомерного и подозрительного Петербурга, жил как бы кусочек милого Воронежа… Иван Савич с радостью узнавал знакомые воронежские вещи – пузатый старинный самовар с огромными ручками, книжные, красного дерева шкафы, черный Вольтеров бюстик, расшитую алыми петухами скатерть на чайном столе. Даже горничная Палаша была старинной знакомой (Второв привез ее с собой из Воронежа), и в ней виделись Никитину золотые землянские поля, покосившиеся избы любезной его сердцу Дмитриевки, протяжная воронежская слышалась песня на тихой, кроткой вечерней заре…
Как водится, первые минуты прошли в бессвязных вопросах («ну что? ну как?»), в восклицаниях («скажите пожалуйста!» «вот удивили!»), в каких-то обрывках начатых и неоконченных разговоров.
Тем временем Надежда Аполлоновна с Сонечкой приехали с концерта, сели ужинать. На столе появилась бутылка цимлянского, порозовели щеки, разговор запестрел: вспоминали, удивлялись, недоумевали, ахали. Причем Воронеж таким далеким, таким нереальным представлялся отсюда и, главное, такие маленьким, что даже удивительно было, что он существует.
И события, и дела в нем какие-то совершались незначительные: на Поповом рынке, против квартиры де-Пуле, наконец-то лужу замостили; второвский слуга, старик Михайла, теперь у Покровского попа служит; Антон Родионыч старшую дочь выдал за откупщика Лашкина; преосвященный Иосиф с губернатором повздорили за обедом на именинах у городского головы Веретенникова, – и прочее, и прочее, все в том же роде.
Разговор перемежался восклицаниями совершенно неожиданными, ни с того ни с сего, например: «А Сонечка-то, Сонечка? Совсем барышня, Софья Николаевна!» или: «Отлично выглядите, Иван Савич… тьфу, тьфу, не сглазить бы!»