Иван Савич осекся и угрюмо замолчал. Он пробрался в затененный уголок и уселся рядом с Крамским.
– Оставьте, – шепнул ему Крамской. – Не мечите бисера…
– Что это вы рисуете? – спросил Никитин.
Крамской показал альбомчик. С крошечного, в ладонь, листка на Никитина глядел Николай Иваныч. Изумительно точно было все в рисунке: колючие, насквозь пронзающие и как бы даже злые глаза, строго насупленные брови, плотно сжатые тонкие губы и темная пасторская бородка вокруг чисто выбритых щек… На первый взгляд человек, изображенный в альбоме, был неприятен, но вдруг что-то в линии рта, что-то в морщинках возле глаз – что-то такое вдруг просвечивало, что и суровость сдвинутых бровей, и неприятная острота колючего взгляда исчезали, и виден был душевный, простой и добрый человек.
– Поразительно! – ахнул Иван Савич. – Как это вы сумели?
Весь вечер он сидел рядом с Крамским, а после ужина пошел его проводить. Гулко звучали их шаги по безлюдным улицам огромного спящего города. Что-то бесплотное, фантастическое было в легких очертаниях словно повисших в бледном воздухе причудливых оград, деревьев, зданий…
– Никак не могу привыкнуть к этому городу, – со вздохом сказал Иван Савич. – Вторую неделю живу, а все как во сне.
– Скажите пожалуйста – вторую неделю! – с усмешкой отозвался Крамской. – Я тут, милый друг, четвертый год живу и то не привыкну. Да к нему и невозможно привыкнуть, особенно нашему брату, вольному степняку: эта строгость линий, эти камни…
– Да, да, камни особенно! Как вспомнишь наши родные места, просторы задонские… ах, боже мой!
Они вышли к Адмиралтейству. Перед ними в голубоватой дымке утра распростерлась огромная, фарфорово-белая, неподвижная, словно застывшая, Нева. Силуэты Васильевского острова смутно вычерчивались вдали.
– Но главное, – продолжал Крамской, – ужасен этот город тем, что он – раб. Да, да, раб! – упрямо повторил он, видя удивление Никитина. – Раб классических традиций, раб всевозможных условностей, раб служебных бумажек, чинов, орденских звезд… Да я и не знаю, перед чем бы он не раболепствовал! Вглядитесь – ведь он весь населен рабами: через минуту проснутся дворники и водовозы, за ними страшные, как тени Дантова ада, потянутся на фабрики мастеровые… Это, так сказать, низшая каста рабов. Затем средняя, чиновенство, Акакий Акакиевич побежит по своим департаментам. И наконец – высшая, титулованная, со звездами и лентами, в двенадцатом часу будет пить кофий в постелях и придумывать, как бы половчей сочинить такие законы, чтоб и мужику видимость свободы была, да и помещика чтоб не обидеть… Камень! – презрительно фыркнул Крамской. – Камень – что́, из него, по крайности, дом сделать можно… Люди-камни – это, милый мой Иван Савич, куда как страшнее! Вот вам Петербург, – заключил он, – как к такому привыкнешь?
Они расстались, когда «низшая каста» уже запылила метлами, загремела пустыми водовозными бочками и солнце, еще не видимое из-за скучных василеостровских крыш, отразило свои ликующие лучи в задернутых занавесками окнах верхних этажей.
Вскоре Иван Савич стал собираться в обратный путь.
– Как?! – воскликнул Второв, застав его за укладкой чемодана. – Уезжаете, так никого и не повидав, кроме своих несчастных торгашей! Ведь вы же, кажется, собирались заглянуть в «Современник»?
– Э! – махнул рукой Иван Савич. – Что я Гекубе?
– Ну, к Майкову бы на дачу проехали, – не отставал Второв, – не бог весть какое расстояние до Парголова. Вы же говорили…
– А что Гекуба мне? – покачал головой Никитин.
Второв рассмеялся.
– Ну, вот что, – сказал решительно, – все равно так я вас не отпущу. Завтра – Иванова ночь, будем кутить, слышите?
– Ох, душенька Николай Иваныч, – отшутился Никитин, – не стареньки ли мы с вами через костры-то сигать?
– А вот увидим! – задорно ероша бородку, сказал Второв.
Вечером следующего дня Николай Иваныч, Надежда Аполлоновна, Сонечка и Никитин, прихватив с собой корзину с провизией, отправились в лодке на Крестовский остров, где в Иванову ночь происходило традиционное гулянье проживающих в Петербурге немцев. В центре острова, на поросшем жиденьким сосновым лесом, холке, так называемом Кулерберге, уже было довольно много народа; слышались песни, музыка, смех; по усыпанным красным песочком дорожкам чинно прохаживались почтенные, чисто одетые, толстощекие немки; многочисленные, на скорую руку сколоченные пивные балаганчики были украшены цветными фонариками; на пестро убранной черными, красными и желтыми лентами ротонде деловито пиликали на скрипках и дули в трубы музыканты, а возле так же деловито и сосредоточенно плясала молодежь. Да и во всем гулянье чувствовалась какая-то нерусская, смешная деловитость. Подплывали новые и новые лодки, подъезжали кареты, пролетки, дрожки, линейки, из которых осторожно, не спеша, чтобы не порвать оборок на юбках, не поцарапать, не запылить сапоги, вылезали нарядные мужчины, женщины, дети и сразу, как за работу, принимались за веселье.
Иные приезжали ряжеными: арлекины, монахи, турки, алхимики в высоких колпаках, арапы, рыцари мелькали среди гуляющих. У музыкальной ротонды устроился крохотный старичок в красном чулке на плешивой голове; за пятак он давал удочку, которую надлежало забросить в большой плетеный короб и тащить до трех раз, за что зацепится крючок. Счастливцы с веселым смехом вытаскивали сувениры – карамельку, медальон, дудочку, шоколадную бомбу. На карликовых косматых лошадках проехали немцы из цирка с кружками пенящегося пива в руках. На зеленой полянке под прыгающие звуки флейты плясали ученые собачки. Немцам было весело.
А Иван Савич заскучал с самого утра.
Он сперва было и ехать отказывался, ссылаясь на головную боль. На острове он несколько оживился, увлекшись необычным зрелищем немецкого гулянья; но вскоре примелькались плясуны, арлекины, музыканты, лошадки, и он сидел нахмуренный и неразговорчивый. Как ни хлопотала Надежда Аполлоновна, угощая домашними ватрушками, которые Иван Савич особенно любил, как ни старался Николай Иваныч расшевелить его, вызвать на оживленный разговор, и даже Сонечка, его любимица, как ни заигрывала с ним, – он, чувствуя неуместность своей хандры и злясь на себя за то, что не в силах побороть ее, с каждым часом делался все мрачней и мрачней.
Бледная заря уныло тлела за соснами, бледная призрачная ночь с ее неестественным мертвым полумраком неторопливо облегала петербургскую землю. Узенький месяц повис над водой, робко, скучно отразившись в ней, словно и он был не настоящий, а одной из хитрых выдумок веселящихся петербургских немцев.
Бумажные фонарики ярче и чаще запестрели среди чахлой растительности Кулерберга. Из влажных низин потянуло холодом, и Надежда Аполлоновна, опасаясь, как бы Сонечка не простудилась, стала собираться домой.
На пристани пришлось с четверть часа подождать лодку. Сонечка устала, раскапризничалась: ей то чаю хотелось, то жаловалась, что жмет туфелька, то казалось, что промочила ноги. Видимо, ей просто хотелось спать. Обеспокоенные родители суетились возле нее, не зная, чем ей угодить.
Иван Савич отошел к мосткам пристани и, облокотившись на перила, глядел в неподвижную зеленоватую воду, в которой смутно, сонно поблескивала далекая звезда. Мысли о доме, о Воронеже нахлынули на него: что там? что батенька? что в магазине? как «милейший» Чиадров управляется с мальчиками?
И вдруг звездочка, отраженная под мостками, напомнила ему ту, что, оставляя мгновенный след, скользила по темному небу над плотниковским садом…
– О чем это вы? – тихонько дотронулся до плеча Никитина незаметно подошедший Николай Иваныч. – Весь день сегодня я замечаю в вас что-то такое…
– Знаете, милый мой Николай Иваныч, – сказал Никитин восторженно, – все – мелочь, все – прах. Главное то, что я влюблен! Влюблен, как только может быть влюблен такой неуклюжий и несуразный человек, как я…