Итак, надо разобраться.
Нумер «Колокола» Николай Иваныч вручил Никитину на Бассейной, в домашнем кабинете, с глазу на глаз. «Только ради бога осторожней, – шепнул он. – Ведь я вам сказывал…»
Газета была положена на самое дно дорожного сундука без свидетелей, наедине и во весь путь от Петербурга до Воронежа не вынималась ни разу, пока сундук не внесли в комнату Ивана Савича на Кирочной.
И лишь там ее Иван Савич вынул: вечером пришел Михайлов, просил показать.
Затем была читана статья Искандера.
Читал Иван Савич вслух, не остерегаясь: в своем-то доме!
Господин Искандер писал, что Александр второй, подобно Фаусту, «вызвал духа не по силам и перепугался». Речь шла о предстоящем освобождении крестьян и о трусливой половинчатости царских решений. «Государь, проснитесь! – восклицал Искандер. – Вас обманывают… Вепри и волки представляют сановников и отцов отечества!»
Кроме Никитина и Михайлова, в комнате не было никого. И вот двух дней не прошло, а уже весь Воронеж знает. Гарденин делает намеки на «аглицкую новинку». Не поглядев на жару, граф едет грозно предостеречь: «Будьте благоразумны-с!»
«Воронеж! – вздохнул Иван Савич. – Проклятое зыбучее болото… родимая сторонка, где за каждым словом – шпион, за каждой мыслью – жандарм!»
И вдруг догадка осенила его.
– Иван Савич, пожалуйте в магазин! – мальчишеским баском позвал Акиндин, просовывая голову в дверь. – Французские книжки спрашивают…
– А где Чиадров? – поморщился Никитин.
– Оне в магазине-с, только велели вас кликнуть, чегой-то не разберут по-французски…
Этот Чиадров!
Из захудалых дворянчиков, малограмотный, нагловатый, в каких-то сверхмодных клетчатых панталонах, с немыслимым, густо напомаженным коком над низким прыщеватым лбом, с беспокойно бегающими воровскими, подслеповатыми глазками, он, прикатив в прошлом году из Петербурга, сразу решил задать тон: хвастал литературными знакомствами, называл почтенных, известных всей России писателей запросто – Иван Сергеич, Алексей Феофилактыч, Иван Александрыч… Подбоченясь, игриво притопывая ножкой, пытался амурничать, делать контенансы[16] хорошеньким покупательницам. Корча из себя природного барина, не говорил – цедил и, снисходительно называя всех «милейший», задирал свой пуговичный носик. Его так за глаза и звали: милейший Чиадров.
Он ужасно любил броситься в кресло, картинно заложить ногу за ногу и, откинув напомаженную голову, выпячивая презрительно нижнюю губу, озадачить простодушного собеседника чем-нибудь этаким, вроде: «Тургенев, Иван Сергеич, – без меня, бывало, – ни шагу. Что напишет, – сразу ко мне в магазин: „Ну, как, Чиадров, ничего, а?“ – „Живей, говорю, милейший, печатай!“
Иван Савич слушал эту беспардонную болтовню, раздраженно покусывая губы, еле сдерживаясь, чтобы не прибить хвастуна. Де-Пуле препотешно разыгрывал простачка, изумлялся, ахал, почтительнейше спрашивал: «А что, мосье Чиадров, случалось, что и поправляли Тургенева-то?» Чиадров лукаво улыбался, дрыгал ножкой, подмигивал: «Бывало, бывало! Иной раз заметишь какую-нибудь мелочь, словцо переставишь или что…» – «Какие же именно произведения господина Тургенева изволили поправлять?» – «Да сейчас уже и не помню-точно, а бывало-с!» – «Послушайте, – возмущенно говорил Никитин Михаилу Федорычу, – удивляюсь вам, как можно выслушивать всю эту чушь? Ведь это же Хлестаков, натуральный Хлестаков!» Де-Пуле посмеивался, пожимал плечами: «А я, добрейший Иван Савич, со своей стороны вам удивляюсь, почему вы до сих пор его не выгоните?» – «Да неловко как-то, – хмурился Никитин. – Бог знает из какой дали приехал, в Воронеже у него ни родни, ни знакомых… Пропадет-с».
И он жалел Чиадрова, прощал ему все – его фанфаронство, его полнейшую беспомощность в книжном деле, его ужасный французский язык, его наглую манеру держаться.
Чиадров жил у Никитина в одной комнате с мальчиками Акиндином и Мишей, распоряжаясь ими как слугами: посылал за табаком, за портером, заставлял снимать и чистить сапоги. Кухарку Maланью до слез доводил вечными придирками, – что бы ему ни подавалось на обед, все корил; не называл ее иначе, как «чертова кобылища» и «Маланья – голова баранья».
Он было и батеньку Савву Евтеича затевал взнуздать, да тот не поддался, сразу раскусил столичную птичку.
– Ты, – сказал, – мусью, Ивану Савичу голову дури, а меня, ваше благородие, не трожь: рожу растворожу, скулу на скулу помножу… Понятно ай нет?
У них сраженье в первый же день вышло, как только Чиадров заявился на Кирочную. Старик вернулся домой чуток под мухой и, узнав, что новый приказчик приехал из Питера, зашел познакомиться, взглянуть, что за человек. Чиадров отдыхал с дороги, лежал, задрав клетчатые ноги на спинку кровати, посвистывал. Старик не терпел, когда в доме свистели.
– Это еще что за свистун объявился? – сердито сказал он. – Тут, сударь, не трактир, тут святые иконы висят, а ты, дурак несообразный, свистишь!
Чиадров вскочил в гневе.
– Хам! Мужик! – закричал. – Как ты смеешь мне указывать!
– Как смею?! – загремел Савва. – А вот я сейчас тебе покажу – как!
С этими словами он сгреб Чиадрова в охапку и, как тот ни брыкался, вытащил его во двор да плюхнул в грязную лужу. После этого они прямо-таки как на ножах жили. Чиадров никак не хотел отступиться, лез на рожон. Один раз даже губернатором пригрозил. Вот тогда-то старик и сказал ему насчет рожи и прочего, и Чиадров спасовал, отступил.
Пустой, вздорный был человек, но Иван Савич его терпел по той своей доброте к людям, которая скрывалась под его угрюмой внешностью и которая мало кем была по достоинству ценима.
Сейчас он вспомнил странную усмешку господина Сеньковского, его туманные намеки на какие-то, еще не известные Никитину качества Чиадрова, и его осенило: «милейший» – шпион.
Действительно, все было так ясно, что яснее некуда. Иван Савич припомнил подробности того вечера, когда они с Антоном Родионычем читали Искандерову статью. Свеча догорела, меркла, оплывая; Никитин порылся в комоде, в ящике стола, на книжной полке, хотел найти новую – и не нашел. Сказал: «Вот ведь досада, придется идти в чулан. Вы посидите, я мигом». И шибко, с размаху распахнув дверь, увидел в полутемной передней мелькнувшую фигурку Чиадрова. Тогда ему и в голову не пришло – зачем сюда в этот ночной час попал «милейший». Но теперь, когда и Гарденин, и граф осведомлены… теперь…
Он взглянул на Чиадрова. Тот щебетал, расшаркивался перед какой-то барынькой, закатывал свиные глазки, подбоченивался, взбивал напомаженный кок. Чувство омерзения охватило Никитина. Кое-как покончив с покупателем, Иван Савич ушел домой.
К своему удивлению, он застал родителя трезвым и смирным: одетый в новый синий сюртук, старик сидел в своем «партаменте», читал евангелие.
– Вот, брат Иван Савич, – поглядев поверх толстых, криво сидевших на мясистом носу очков, строго и печально сказал он, – суета сует тебя одолела… Нонче, лба не успев окстить, пошел мамону тешить, а что за день – про то и позабыл, запамятовал. Да-а, обидно покойнице-то, я так соображаю… оченно обидно!
– Да нет, – сказал Никитин, – я не забыл, помню. Пораньше утречком сходил на кладбище, заказал панихидку. Вы, батенька, не огорчайтесь, я все сделал.
– Как же ты это так – один? – обиженно спросил Савва. – Что ж меня не толкнул?
Иван Савич промолчал. Как сказать старику, что будил, расталкивал, да тот, с вечера завалившись хмельным, спал мертвым, тяжелым сном и на попытки сына разбудить его отвечал звериным рычаньем и безобразной бранью.
– Молчишь? – распалясь, заговорил Савва. – Все – сам, все вперед отца норовишь… Дискать, что – старый черт, я, дискать, без него управлюсь…
В сердцах захлопнул евангелие, снял очки, всем своим видом показывая, что обижен жестоко, несправедливо, что правоту его не разбить никакими возражениями, за нее он готов хоть на брань, хоть на драку.