– Напрасно вы так говорите, батенька, – сказал Никитин. – У меня и в мыслях ничего такого не было.
Весь день старик сердито бурчал, придирался ко всему, напрашивался на ссору.
Он, видимо, крепился, все-таки память о покойной жене как-то его сдерживала. Но к вечеру ушел со двора и поздно ночью вернулся пьяный, растерзанный. Ввалившись к Ивану Савичу, попрекал его непочтительностью, лез с кулаками, грозил родительским проклятием.
Старика особенно раздражало, «до болятки доводило», как он говаривал, что сын лежал молча, отворотясь к стене, ни самым малым звуком не подавая жизни, не отвечая на брань. Не выдержав такого молчаливого сопротивления, Савва швырнул в сына шапкой. Удар пришелся по голове, но и тут у Ивана Савича ни слова не сорвалось с языка; он только еще ближе придвинулся к стене, словно хотел уйти в нее от надоевшего, назойливого пьяного шума.
– Да ты что ж молчишь-то? – исступленно заорал старик. – Иван Савич, подлец! Человек ты ай камень бесчувственный?
И тут почудились ему странные звуки, то клекот напоминавшие, то сдавленный стон, то сдерживаемый смех. Ошалелый и разъяренный, Савва подскочил к дивану, на котором лежал сын, сорвал одеяло и отшатнулся…
Иван Савич плакал.
– А! – удивленно и испуганно вскрикнул старик. И сразу умолк и тихонечко, оглядываясь и балансируя руками, вышел из комнаты.
А в окнах уже зацветал рассвет. Слышно было, как Маланья, загремев ведром, пошла доить корову. У водопойной колоды позвякивала цепь, поили лошадей.
Начинался новый длинный, безрадостный день с новыми мелкими дрязгами и заботами… но и с надеждами, черт побери! С надеждами на что-то ясное, радостное, что, верилось, должно было случиться, от чего настанет иная, новая, счастливая жизнь.
Медленно, торжественно над заречными лугами всходило солнце. Зорю сыграли в солдатских казармах. На быстрых звенящих перекатах у Акатова монастыря вода забугрилась от язиных всплесков. На Кадетский плац выкатили пушку, пришли солдаты с музыкой, и утренний ветерок шаловливо тронул развешанные по всему городу трехцветные флаги и зеленые цепи сосновых веток с вплетенными в них бумажными розами.
И вот, низкий, басовитый, бухнул у Митрофания колокол, и воронежские жители проснулись и, наскоро перекрестив лбы, принялись разглаживать и чистить парадные сюртуки и мундиры. Наступающий день был днем великого торжества: предстояло открытие монумента великого преобразователя России – императора Петра.
Он стоял на пустыре у Чернавского съезда против городского сада, за легкой чугунной решеткой, скрытый до поры от взоров серым куколем из тяжелого, грубого полотна, пугая несуразной огромностью и непонятными очертаниями фигуры. С десяток любопытных зевак глазели на таинственное чудище, тщились проникнуть за решетку.
– Осади! – лениво говорил полицейский солдат.
День разгорался.
Услышав монастырский колокол, Иван Савич пошел умываться. Он до самого снегу любил умываться во дворе – у колодца, где поили лошадей, где вечная, как ее ни замащивали, стояла преогромная зеленоватая, с лиловыми разводами лужа, отражавшая в своем мутном зеркале никитинские владения.
Батенька утихомирился, храпел, клокотал, захлебывался за перегородкой. Приезжие мужики черпали воду, покрикивали на лошадей, лениво перебранивались с работником. Смеялись, окружив Никитина, с удивлением глядя, как он льет себе на голову из конского ведра.
– Валяй ишшо! – кричали. – Что ж мало, одна ведро-та! Слышь, Савелии!
Многие из мужиков знали его давно, еще по тем временам, когда он только начинал дворничать. Эти подошли, поздоровались за руку, стали спрашивать – подобру ли поздорову, как бог милует, да что, мол, насчет воли слышно, ай ни хрена не будет, так – одна брехня?
– Как этта прежние люди казали, – подмигнул подгоренский шорник Рузанов, – прежние, мол, люди казали: брехать – не пахать, брехнул да отдохнул!
Все засмеялись.
– Кой отдыхать! – хмуро сказал какой-то болезненный на вид, с удушливой хрипотцой мужик. – Кой отдыхать! Третий год чисто в балалайкю бренчим: слобо́да, слобо́да… Как двое-трое сойдемся, так и пошло́…
– Нашему брату – чего ни молоть, абы сыпалось, – тем же шутливым тоном продолжал Рузанов, – мужику нонче эта слобода не хуже как голодному мышу сало в ловушке.
– Как – в ловушке? – удивился Иван Савич.
– А так, очень просто. Висит на крючке, а поди сыми: так по горбу-то врежа, что опять в неволю запросисси…
– Это верно, – кивнул хриплый. – Кой-где так-то гутарят.
– Ну, что вы! – сказал Иван Савич. – Государь император народ обманывать не станет.
– Да он-то, батюшка, не станет, – вмешался строгий, благообразный, похожий на старовера мужик. – Он-то не станет, да какие пониже его начальники как бы не перехватили… указ-то, мол, говорю, как бы не перехватили.
– За все просто, – согласился хриплый.
– Намедни у нас сам барин про слободу объяснял, господин Марин, – сказал Рузанов. – «Вы, грит, мужички, не сумлевайтеся, слобода вам беспременно выйдет. А воли, грит, нет, не дожидайтеся, воли нипочем не будет… Вольные, грит, одни разбойники». Понял?
– Ловок же ваш барин! – усмехнулся хриплый.
– Куды ловчей!
– Эх, нехорошо, – насупился старик – Так, значит, подражнили только нас, дураков…
– Как бы до чего не додражнились! – сказал хриплый.
«Боже мой! – вернувшись в дом, думал Никитин. – Как же все наши краснобаи далеки от мужика! Так далеки, что и подумать страшно. „Как бы не додражнились!“ Ох, не миновать, дойдет до топоров!»
В Смоленской, в Чугуновской, в Покровской разноголосо заблаговестили к ранней обедне. Монастырский всех покрывал. Как бы не желая отстать, и кукушка из игрушечного домика часов выскочила, прокуковала шесть раз.
В комнате, где спали мальчики, было тихо. «Что ж это они не встают?» – обеспокоенно подумал Иван Савич, и в ту же минуту за стеной что-то грохнуло, послышалась какая-то возня, звонкие удары пощечин, затем вскрик: «Ой-ой-ой, дяденька! Ой, миленький!» И приглушенный голос Чиадрова:
– Я те дам дяденьку! Я те дам!
Никитин рванул дверь. Багровый, с отвисшей нижней челюстью, посреди комнаты стоял «милейший». Полуодетый, с болтающимися за спиной красными шелковыми подтяжками и в одном сапоге, он размахивал другим, наступая на мальчика. Дрожащий и плачущий Акиндин ползал на коленях перед Чиадровым, размазывая по лицу слезы и кровь.
– Как вам не стыдно! – задыхаясь, крикнул Никитин. – Негодяй!
«Милейший» молча сопел, поправляя подтяжки.
– За что он тебя? – спросил Иван Савич плачущего мальчика.
– Сапо…ги! – всхлипнул Акиндин. – Са…по…
– Сапоги им забыл почистить, – сказал Миша. – Они нам велят сапоги чистить, вчерась Акиндин черед был, а он возьми да запамятуй…
Между тем Чиадров оправился совершенно и, засунув руки в карманы клетчатых панталон, вызывающе и нагло поглядывал на Никитина. «Ну-с, милейший, – говорил его взгляд, – что вы имеете мне сказать?»
Иван Савич молчал, нахмурившись, опустив глаза. Чиадров преспокойно взял щетку и принялся перед маленьким зеркальцем приглаживать височки.
– Вот что, господин Чиадров, – наконец медленно и тихо сказал Никитин, – сию же минуту извольте убираться вон! Вон! – крикнул, не в силах больше совладать с собой. – Чтоб духу тут вашего не было!
– Не прежде, чем получу расчетец, милейший, – не отрываясь от зеркальца, процедил Чиадров. – И оплату денежных расходов, разумеется, – ухмыльнулся он. – До Петербурга-с!
– Хоть до Нью-Йорка! – резко сказал Никитин, захлопывая за собою дверь.
Через полчаса, разодетый и напомаженный, Чиадров явился за расчетом.
– Может статься, погорячились, милейший? – непринужденно развалясь на стуле и подрыгивая ногой, спросил он. – Со всяким бывает, что ж такого…
Иван Савич молча протянул ему пачку ассигнаций. Презрительна пожав плечами, Чиадров пересчитал деньги.
– Маловато изволили на дорожные расходы положить, – сказал. – Сами знаете, Москва на пути… дороговизна-с.