– Вот вам еще империал, – поморщился Никитин, подавая монету, – только ради бога поскорее избавьте меня от своего присутствия.
– Будьте покойны-с, – насмешливо поклонился Чиадров. – Но имейте в виду, почтеннейший Иван Савич, – понизив голос до шепота, не сказал – прошипел, – имейте в виду, что все ваши штучки мне очень даже хорошо известны-с…
– Какие еще штучки? – глянул исподлобья Никитин.
– Да уж такие-с, – криво усмехнулся «милейший». – Сами небось догадываетесь, о чем речь. Всякие ваши тайные заседания по вечерам… и литература, известная некоторым образом… коей вы являетесь горячим приверженцем…
– Послушайте, – рассмеялся Иван Савич, – а что, если я вас сейчас поколочу?
– Шутить изволите? – сказал Чиадров, берясь за шляпу. – Ну, что ж, шутите… А мы так и запишем: угрожали побоями!
О нынешнем торжестве Иван Савич вспомнил тогда лишь, когда на плацу бухнул первый пушечный выстрел, густо, малиново зазвонили в церквах, далекое солдатское «ура» раскатилось трижды и вслед за тем послышалась трескотня ружейных залпов.
Пестрые толпы расфранченных обывателей шли по Дворянской со стороны городского сада, откуда неслись бравурные звуки военной музыки. Тучи потревоженных галок, пронзительно крича, висели над городом.
Возле памятника толпился народ. Десятка два тоненьких деревцов, посаженных на пустыре, обозначали будущий сквер. Ядовитая зелень свежевыкрашенных скамеек затмевала робкое трепетанье поникших тополевых листочков. Бронзовый император с высоты гранитного постамента гневно указывал на губернаторскую резиденцию, возле которой стояла графская коляска со знакомыми белопенными рысаками: его сиятельство собирался посетить народное гулянье.
И целый день гремела музыка, орали галки и слышались пьяные крики подгулявших мещан. А вечером у мрачного петровского цейхгауза, огненными столбами отразившись в черной реке, запылали смоляные плошки, гарнизонные солдаты рявкнули вразброд:
И одна за другой завязывались пьяные драки – с матерщиной, с истошными воплями «караул!». И звероподобные полицейские будошники растаскивали скандалистов, волокли в части и там нещадно лупцевали в кровь.
И черная, непроглядная ночь висела над огромной, измученной Россией. И еще далеко, ох, как далеко было до рассвета!
Воротясь из города, Иван Савич отобрал кое-какие письма, кое-какие черновые записи и аккуратно сжег их на свечке. Затем просмотрел полки с книгами; отложив иные в стопку, перевязал бечевкой, надел картуз и вышел на улицу. В доме у Анюты еще светилось одно окошко. Иван Савич тихонько постучал.
– Кто это? – послышался тревожный голос Аннушки.
– Свои, – негромко сказал Иван Савич. – Выйди на минутку…
Она появилась в двери, простоволосая, испуганная. Свеча заметно дрожала в ее руке.
– Либо с дяденькой что? – спросила, заслоняя розовой ладонью колеблющееся пламя свечи.
– Вот это, – сказал Иван Савич, передавая ей стопку газетных листков и книг, – схорони, сестренка, подальше… И чтоб никто не видал, – шепнул на ухо, – ни одна душа, слышишь, Анюта?
– Господи Исусе Христе! – только и сказала насмерть перепуганная Аннушка.
Болезнь
Зачем не умер я тогда?
Когда отец с Ларивошкой принялись точить топоры, Ардальон сказал:
– Позвольте, папаша, и я завтра вместе с вами поеду рубить лес.
– Доброе дело, – усмехнулся отец. – Хлебни, студиозус, хлебни соленого поту. Только сообрази – по силам ли? Деревенская наша работенка не хитра, да надсадлива. Топором, голубчик, – не перышком.
– Ништо, Петрович! – захохотал Ларивошка. – Не робь, парень, оклемаешься!
– Поеду, – решил Ардальон.
– Ну, коли такое дело, – сказал отец, – вечером не засиживайся, вставать придется до свету.
Прекрасно, изумительно было утро.
Над лугами дымился туман. Непривычно белая, словно вылинявшая, стояла высоко в потускневшем небе луна; редкие звезды устало перемигивались на западе, где еще синела ночь. Но восток разгорался, как пожар, – там ликующими вестниками дня толпились розовые, позлащенные снизу облачка, пронзенные яркими лучами подступающего к горизонту солнца.
«Звезды меркнут и гаснут, в огне облака», – вспомнились великолепные стихи Ивана Савича. И пока телега пылила по селу, пока вброд переезжали речку и словно плыли по туманному лугу – все было как у Никитина: прибрежные кудри лозняка, со свистящим шумом пролетевшие утки, далекий колокольчик почтовой тройки, рыбаки, снимающие с кольев сети…
Невыразимый восторг охватил Ардальона. Во весь голос он стал нараспев читать никитинские стихи.
– «По плечу молодцу все тяжелое!» – восклицал он в каком-то упоении, и звонкое эхо, подхватив крепкие радостные слова, отвечало ему из туманной дали седых от росы, пахучих лугов.
Встретилась артель косарей. Скинув шапки, они поздоровались и долго глядели вслед.
– Эк его орет! – покачал головой один. – Одурел, видно, попович.
– Налупился, жеребячья порода, с утра пирогов-то, – сказал другой. – Небось с тюри не заиграешь.
– Отлично пишет господин Никитин, – похвалил отец. – Это, знаешь ли, Ардальоша, редкость, когда глубокая мысль столь приятно сочетается со звучным стихом… Большая редкость!
– Ах, папаша! – горячо воскликнул Ардальон. – Если б вы знали, что это за человек!
– Должно быть, безусловно, и человек прекрасный, – сказал отец, – ибо воспевать красоту и возвышенность чувств может лишь человек, сам наделенный душою прекрасной и возвышенной. Ах, Ардальоша, дружок мой, в семинарские годы знавал и я людей! Сейчас в Воронеже, поди, уже не помнят Андрея Порфирьича Сребрянского, а ведь тоже – какое дарование, какой человек! Кто знает, если б не безвременная смерть… Да, да, поистине, как это незабвенно сказано: «Скользим мы бездны на краю, в которую стремглав свалимся; приемлем с жизнью смерть свою, на то, чтоб умереть, родимся!» Впрочем, – улыбнувшись, добавил он, – вы нынче не признаете Державина…
– Ну, что вы, папаша, – сказал Ардальон, – как можно не признавать этакого писателя!
Очарованные прелестью ясного, погожего утра и никитинских стихов, они въехали во влажный сумрак еще по-ночному прохладного леса. Он встретил их разноголосыми птичьими хорами, легким, таинственным шумом верхушек сосен, звонкими переливами иволги. Дорога шла песчаными увалами, иногда довольно крутыми, и лошадь вскоре запотела, заблестела отливающим голубизной и зеленью крупом. Ларивошка с Ардальоном, жалея ее, спрыгнули с телеги и пошли пешком. Где-то вдалеке закуковала кукушка; Ларивон, приложив к губам ладони, очень похоже отозвался ей. Отвечая Ларивошке, она стала перелетать все ближе и ближе и так версты полторы провожала телегу, пока совсем рядом не раздались громкие крики и брань и чуть ли даже не плачь.
– Ох, родименький! – умолял кого-то женский голос. – Отпусти, смилуйся, батюшка!
– Но-о, шкура! – злобно кричал в чаще мужик, и слышно было, как трещали ветки кустарника, скрипела телега и фыркала лошаденка, напролом продираясь по лесной целине. – Ишь ты – отпусти! – сердито передразнил мужик. – Вот ужо представлю в контору, там и проси…
– Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич! – плакала баба.
– Но-о, погибели на тя нету! – остервенело кричал мужик на лошаденку.
– Что это? – испуганно спросил Ардальон.
– Хрисашка-лесник когой-то терзае, – усмехнулся Ларивон. – Видать, на порубке прихватил.
– Попридержи-ка, – нахмурился отец.
Ларивошка натянул вожжи и остановился. Через минуту на дороге показалась запряженная в плохонькие дроги грязно-белая ребрастая коняга, которую вел в поводу чернобородый великан в хорошем овчинном полушубке с подоткнутыми за пояс полами и с ружьем за плечами. На дрогах неловко, бочком, понурив голову и привалясь к бревну, сидел невзрачный мужичонко в рваной, висящей клоками сермяге, с закрученными за спину и связанными веревочным обрывком руками. Скорбное шествие замыкала плачущая женщина. Она шла, спотыкаясь, видимо не разбирая от слез дороги, и бессмысленно повторяя одно и то же: «Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич!»