– Господи, да ведь это Настёрка! – воскликнул отец.
– Он, – кивнул Ларивощка. – Влопался, сердешный… Теперь Хрисан с него с живого не слезет!
– За что ты его, Хрисанф? – спросил отец, когда лесник поравнялся с телегой.
– Да что, батюшка, – скидывая шапку, сказал еще не остывший от брани лесник, – вишь, какую лесину своротил! Охамели, ироды. Пра, охамели…
– Ох, да родименькой! – всхлипнула баба. – Одное ить только подсошку… Ну-кась изба-то завалится… ох! Ребятенок-то как попридавит…
– Ну, ты еще у меня поговори! – замахиваясь на бабу, грозно закричал лесник. – Страсть они кому нужны, твои ребятенки…
– Хрисанф, отпусти, – негромко сказал отец.
Лесник промолчал.
– Слышь, Хрисанф, – повторил отец. – Мне Карл Густавыч полсотни дубков позволил срубить, так я этот-то, Настёркин, за себя посчитаю… Слышишь? А их отпусти, право, что они тебе?
Лесник молчал, раздумывая.
– Ну, ладно, – наконец сказал он, – тебе уж, батюшка, уважу, так и быть… Ступайте! – крикнул он, выпуская из руки повод. – Гляди, черт рваный, попадись мне еще только! Из души две души вытрясу… Сиволдаи непутевые!
И как ни был хорош день, как ни весело распевали пицы, как ни пестро играло солнце в узорчатой листве, – сумрачно и страшно делалось на душе у Ардальона. Горько и безнадежно звучали в ушах сердитые крики лесника и всхлипыванья Настёркиной бабы: «Отпусти, родименький… отпусти!»
Да, кроме того, и работа в лесу оказалась нелегкой, не годился он для нее. Сперва было сгоряча принялся махать топором (ему велели обрубать сучья), но скоро притомился, больно заныло в груди, в пояснице, едкий, соленый пот залил глаза. Тяжело, прерывисто дыша, он неумело тюкал топором, промахиваясь, не попадая в надруб. Неровное дыхание со свистом вырывалось из его груди, и кровь, приливая к вискам, стучала больно, и солнце как бы вторило этому стуку, то разгораясь нестерпимым светом, то вдруг померкая чуть ли не до ночной зеленой темноты. И так же звуки какими-то приливами – то приближались, гремели, распирали уши, то уходили так далеко, что Ардальон видел только, как отец или Ларивошка открывали и закрывали рты, шевелили губами, видимо, говорили что-то, а что – он не слышал.
«Наверно, я заболел», – подумал Ардальон, и вдруг жестокий кашель немилосердно скорчил его, повалил наземь. Он сидел, упершись руками в жесткую, колючую землю, и непослушное, ставшее вдруг необыкновенно тяжелым тело его вздрагивало, сотрясалось, исторгая из горла дикие, лающие звуки. Он плюнул со страхом и отвращением и увидел яркие красные пятнышки на земле, на желто-серых сухих прошлогодних листьях.
«Что же это такое? Кровь? – смутно мелькнуло в голове. – Откуда она?»
И тут страшная, глухая неожиданно наступила тишина. Наслаждаясь ею, Ардальон закрыл глаза. Ему показалось, что это продолжалось мгновенье, а на самом деле он с полчаса пролежал в забытьи. Открыв глаза, увидел он близко от себя склоненное над ним доброе и встревоженное лицо отца. Увидел удивительно отчетливо, как гравюру, – до каждой самой тонкой морщинки, до крошечного желтого лепесточка, запутавшегося во вьющихся седоватых волосках длинной, клином, бороды.
– Нет, нет, – сказал отец, догадываясь, что Ардальон хочет приподняться. – Нет, ради бога, оставь, Ардальоша… И без тебя отлично управимся, а ты, дружок, лежи тут в холодке, отдыхай себе…
– Я, видно, заболел, папаша, – виновато улыбнулся Ардальон. – Думал помочь вам, да видите…
– Лежи, лежи, – ласково сказал отец. – Вот ведь грех-то какой, право, грех…
Он подстелил под голову Ардальона свое полукафтанье, посидел немного возле сына и снова ушел, принялся за работу.
Ардальон лежал, глядел вверх на синее небо. Там были кудрявые верхушки дубов, крохотное облачко и одинокий коршун, который то неподвижно повисал над лесом, то, сильно взмахивая крыльями, уходил в вышину, то падал камнем вниз и вновь повисал. Ардальону надоело следить за коршуном, он поискал глазами облачко, но его уже не было, оно растаяло, не оставив следа.
И Ардальон уснул.
Сперва сквозь сон ему слышалось жужжанье пчел, шорох пилы, стук топора или дятла, и свист синичек, и трескотня сороки, и крик Ларивошки и его смех, и глухой, тревожный шум падающего дерева. Но потом, через какое-то время, все эти звуки слились в один неясный шум, ушли далеко, и начались сновидения.
Странные, непонятные образы окружили спящего. Тут и прекрасное что-то виделось, но больше было уродливого и безобразного и даже страшного: собаки с красными, смрадными пастями, тьма, и низкие каменные своды подземелья, и чья-то огромная рука в белой перчатке, длинно тянущаяся из мрака. И не было сомненья, что своды эти были сводами семинарского класса, а рука – рукою губернатора, сидевшего на экзамене рядом с преосвященным Иосифом – невзрачным, полоумным старичком, у которого то и дело отвисала нижняя челюсть и из приоткрытого беззубого рта высовывался кончик как бы дразнящего розового языка. И рука и язык были страшны, но всего страшней – собаки. И особенно одна из них – черная, косматая, свирепая, с прошлогодними репьями в клочьях свалявшейся шерсти… Огромная, как лошадь, она беззвучно разевала ужасную окровавленную пасть и вдруг превращалась в лесника Хрисанфа и тоненьким голоском пищала: «Из души две души вытрясу, сиволдаи непутевые!» И женский плач слышался как бы из-под земли. И тьма разливалась по синему небу, текла, как чернила…
Ардальон проснулся, когда солнце уже опустилось за лес. Ларивошка разговаривал с лошадью, заводя ее в оглобли. Отец возился возле телеги, укладывая на нее охапку свежей травы.
– Перину тебе мастерю, – улыбнулся, заметив, что Ардальон уже не спит. – Хорошо, что ты вздремнул, сон, брат, это наилучший лекарь. Полегчало маленько?
– Ну, однако, и помог же я вам! – слабым голосом сказал Ардальон.
– Ничего, ничего… – Отец кончил укладывать траву и устало распрямился. – Вот дай приедем домой, велим тетеньке малинового взварцу сотворить, да в постельку… Да разотру тебя хорошенько на ночь лампадным маслицем – и все, дружок, как рукой снимет…
Обратно ехали молча.
Притомившимся дровосекам было не до разговоров, а Ардальон чувствовал страшную слабость, неприятный озноб пробегал по спине. Хотелось поскорее лечь в мягкую, теплую постель, укрыться одеялом, шубой, – и спать, спать…
Почему-то сделалось больно глазам, и он закрыл их. Привалившись плечом к отцовскому плечу, он как бы поплыл в красноватой мгле, в которой яркие алые, белые и розовые вертелись, проплывали шары. И так ехал, не видя, что делалось вокруг, – каким пламенем сверкала река, какие длинные тени лошади и телеги бежали возле дороги, как опрокинулись в зеркальной воде ракиты, и мост, и рыбак на черном челноке…
И как наконец вдалеке на дороге, в облачке золотисто-красной пыли появились два всадника на горячих, отличных лошадях – какой-то мужчина и женщина в черной, прикрывавшей лошадиный круп амазонке, в маленькой, кокетливо пришпиленной к огненно-рыжим волосам шляпке.
– Эка жируют, черти! – негромко сказал Ларивошка. – А Наська-то, Наська… гля, бочкём приладилась! И как не слятить… Чудно́!
Ардальон открыл глаза. Огненной шутихой пронеслось мимо него что-то яркое, невероятное, как сказочное диво: оскаленная лошадиная морда с клочьями пены на губах, черное облако развевающейся амазонки, стройная, вся в стремительном порыве фигурка женщины, ее рыжие волосы, алый рот, блестящие, на мгновенье скользнувшие по Ардальону насмешливые глаза… Еще какая-то лошадь мелькнула, усы на багровом лице, серебряные жгуты венгерки… белый картуз…
Мгновение – и скрылись удивительные всадники. Лишь глупая, с разинутым ртом Ларивошкина рожа осталась да отец со шляпой в руке, еще не распрямившийся, в глубоком, подобострастном поклоне.