– Вы хотите сказать… – В памяти Ардальона мелькнула развевающаяся амазонка, оскаленная морда лошади, серебряные жгуты венгерки, черные усы. – Вы хотите сказать, что…
– Да, да, да! – почти вскрикнула Настенька. – Я именно хочу сказать, – произнесла она шепотом, так близко наклонясь к Ардальону, что рыжий локон ее прически коснулся его щеки. – Я хочу сказать, что никогда не полюблю вас… никогда не смогу полюбить, – поправилась она. – И тут ни вы, ни я, никто не виноват… Только то, что они хотят сделать с нами, – это ужасно!
– Боже мой! – страдальчески вырвалось у Ардальона. – Но ведь вы можете отказаться, вы не должны… вы не обязаны…
– Ну, полноте пустяки говорить! – спокойно и жестко сказала Настенька. – Будто вы наш быт не знаете. Вы ведь, кажется, тоже можете отказаться… и тоже не обязаны…
– О, у меня другое дело! Я-то как раз и обязан. Если б не смерть отца…
– Вот видите – «если б»… Ах, да что об этом говорить! Послушайте, Ардальон Петрович, – вдруг как-то даже шаловливо улыбнулась Настенька, – а вы меня… бить не будете?
– Ах, Настасья Рафаиловна! – только и сказал Ардальон.
На обратном пути, когда выехали из села, тетенька спросила:
– Ну что, Ардальоша?
Ардальон покраснел.
– Ого! – усмехнулась тетенька, заметив его смущение. – Я ведь тебе говорила: краля. Тестюшка вот только навязался полоумный, как есть чумовой, забулдыга. Я ему говорю: покажи бумагу, этот, как его… вексель, что ли. Так что ж ты думаешь, такую он со мной комедию разыграл, вспомнить тошно. Притворился, поганец, будто и не знает ничего, будто и в первый раз слышит. Ну, да ведь у меня не отвертишься, я ведь еще когда-когда на барском дворе-то побывала, мне сама Шлихтингша все до крохотулечки объяснила, а он – ишь ты! – в игрушки со мной вздумал играть! Показал-таки, – закончила тетенька: – Действительно – пять тысяч. Счастливчик ты, Ардальоша, в рубашке родился!
Долго не мог уснуть Ардальон в эту ночь, лежал, ворочался и о чем только не передумал. Но, как ни странно, средоточием всех его мыслей было не крушение его планов и не печальная будущность, но лишь одна она – Настенька. И не прошлое ее, и не то, как сложится их жизнь, а то, как она смеялась, как смотрела на него, как прикоснулась к его щеке красновато-золотистым локоном… И ее слова «я не полюблю вас, не смогу полюбить» звучали явственно, как бы рядом, и слова эти были как безжалостный приговор, потому что Ардальон понял, всем встрепенувшимся сердцем почувствовал, что он полюбил Настеньку.
В последующие дни тетенька Юлия Николавна развила деятельность необычайную: дня не было, чтоб Ларивошка не запрягал в тарантас ленивого серого мерина и не возил тетеньку куда-то, по каким-то таинственным делам. Большею частью она обыденкой ездила, но случалось, что и по два и по три дня бывала в отсутствии.
В ее отъезды Ардальон брал ружье и уходил в степь (ле́са он после смерти отца избегал) или разбирал свои тетрадки – дневниковые записи и прозаические опыты. Один раз, когда сидел он так тихонько в своем чуланчике и перелистывал «Деревенские этюды», которые были ему особенно дороги как память о начале дружбы с Иваном Савичем, у ворот загремел тарантас и – «Ардальоша! Ардальоша!» – послышался въедливый тетенькин голосок.
«Ну, сейчас начнется трескотня!» – с ужасом подумал Ардальон и, схватив ружье, выскочил в окошко, крадучись, пробрался садом, перелез через плетень и шибко пошел прочь от дома, не оглядываясь, словно страшась погони.
Тишанские избы скрылись из глаз, лишь верхушки ветел да белая колокольня торчали над рыжими голыми холмами. От быстрой ходьбы стучало в висках, покалывала в груди. Задыхаясь, бежал он, словно боясь опоздать куда-то, – куда, он и сам не знал, лишь бы уйти от дома, от тетенькиных поучений, от каютки-чуланчика, от всего того, что составляло его нынешнюю жизнь и было, по сути дела, не жизнью, а могилой с тяжелым серым камнем, навсегда, до скончания мира привалившим все его мечты, все надежды… «Здесь погребеноте» – кривыми, уродливыми литерами выбито на грубом, ноздристом, неотесанном камне.
Ардальон задохнулся. Остановившись, глянул вокруг – куда его занесло. Перед ним степь расстилалась непаханая, привольная; в сотне шагов горбился небольшой одинокий курган, над которым лениво кружил канюк. Он то неподвижно замирал на месте, то, чуть взмахнув серыми, с пестринкой, крыльями, поднимался в высоту и там, постояв с минуту, вдруг косо подал на курган и дико вскрикивал своим жеребячьим голосом. Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Ардальон сорвал с плеча ружье, приложился и выстрелил, почти не целясь. Канюк перевернулся и камнем пошел вниз.
Ардальон взбежал на курган и не вдруг нашел подстреленную птицу. Канюк еще был жив. Он яростно бил одним крылом о землю, видимо пытался подняться, но голова лежала неподвижно – тяжелая, словно пришитая к обожженной траве. Когда Ардальон подошел к нему, уже и крыло перестало биться, и лишь глаза – желтые, круглые, ясные – глядели с такой отчаянной ненавистью и страхом, что Ардальону сделалось не по себе. «Зачем я убил его? – подумал он. – И где я видел вот такие же глаза?»
Он долго, до самого вечера, бродил по степи, без дороги, без цели, так, лишь бы бродить. Были сумерки, когда он вернулся домой. Тетенька встретила его с необыкновенно торжественным и таинственным видом. Взяв за руку, повела в зальце, где на столе, на гарусной скатерти виднелся какой-то большой узел.
– Вот, – сказала, развязывая узел, – это тебе, милый друг Ардальоша… Помни тетеньку, – всхлипнула, обнимая Ардальона.
В узле лежала новенькая, фиалкового цвета шелковая ряса.
Свадьбу справляли осенью, проводив спожи́нки.
Поездка на трех тройках в Чиглу, где совершался обряд венчания, и самый обряд, и гулянье (напоминавшее поминальный обед после отцовских похорон), сперва в Бродовом, а затем в Тишанке – все проплыло в сознании Ардальона как длинная цепь каких-то утомительных сновидений, каких-то поступков, зачастую лишенных смысла, но тем не менее обязательных и важных. Священник читал и пел какие-то очень знакомые по семинарским учебникам слова, на которые иногда надо было что-то отвечать. Для чего-то на голову надевались тяжелые, холодные венцы, и что-то в донышке венца больно царапало голову; требовалось пройти за священником по кругу и ступить непременно на махонький коврик, для чего надо было внимательно глядеть под ноги; и как стать, и в какой руке держать свечу, и на какой палец надеть обручальное кольцо, – все это, несмотря на очевидную незначительность, почему-то вдруг оказывалось важным и чуть ли не предопределяющим счастье или несчастье в будущей жизни.
Потом, после венчанья, скакали по вечерней степи – с грохотом колес, с перезвоном поддужных колокольчиков, с пьяными криками развеселых кучеров и дружек. Над миром, в лиловой мгле, всходила зловеще-багровая луна, и белые, призрачные реки ночного тумана струились в низинах.
А на свадебном обеде было ужасно: пиликали на скрипках, дули в кларнеты и гремели бубнами шестеро чернявых венгерцев, нанятых тетенькой в городе; во всех окнах плющились многочисленные лица любопытных – плоские, зеленоватые от стекла, с жадными и как бы немигающими, мертвыми глазами.
Но наконец все это ненужное и утомительное кончилось. И в тишине низенькой, чисто-пречисто выбеленной спаленки, душной и синей от тлеющих на подоконниках благовонных угольков, Настя сказала негромко и утомленно:
– Боже мой, как все это омерзительно!
Не спуская глаз с Ардальона, она села на кровать и принялась распускать косу. И Ардальон вспомнил старый, голый курган с выгоревшей мертвой травой, судорожные взмахи крыла и взгляд желтых круглых глаз умирающего канюка, полный ненависти и страха…
Спустя два дня Ардальон поехал в Воронеж посвящаться.
Был серенький день, дождь, сентябрь, невеселые картины родной природы..
При выезде из села, у старой часовни, дурачок Игнаша прыгал на одной ножке и бормотал какие-то темные, страшные, никому, кроме него, не понятные слова: «Гам-гам, буды-гам, шарабам, барабам!»