И впереди ожидало что-то темное и непонятное, как Игнашино бормотанье: полоумный владыка Иосиф, длинный торжественный обряд посвящения, или, как тетенька с удовольствием выговаривала, хиротонии, в гулких сумерках собора…
И, главное, – темная, страшная жизнь.
Глиняные фигурки
Еще вчера явился мне тот призрак. Страдающий, болезненный…
… Принялся за труд, который в его положении можно назвать подвигом, – за составление повести, названной им потом «Дневник семинариста».
В календаре еще было лето, а с деревьев уже сыпался желтый, лист, шуршал под ногами, как в сентябре.
Горячий, словно из гигантской печи, ветер гнал по стоптанным каменным плитам тротуаров, мешая с опавшей листвой клочья газет и каких-то бумаг, обрывки старой рогожи. Весь этот мелкий хлам выносился на простор Большой Дворянской улицы вместе с тюками и связками книг из дверей книжного магазина. Тюки и связки укладывались на телеги. Мужики, таскавшие книги, удивлялись весу печатного слова.
Никитинский магазин перебирался в новое помещение.
Небогатому зрелищами Воронежу это было как даровое представление. Возле телег шмыгали ошалевшие от восторга мальчишки; мещане и мастеровые, собираясь в пестрые кучки, глазели, лезли с советами – как положить да как увязать, норовя незаметно стянуть книжку, все равно какую, лишь бы стянуть. И многие из господ и из чиновников, как бы случайно проходя, останавливались поглядеть: зрелище все-таки было редкостное: не какие-нибудь бочки или, допустим, кули, – книги. Даже его сиятельство граф Дмитрий Николаич, проезжая, велел остановиться и, подозвав Ивана Савича, милостиво расспрашивал, где будет магазин, и хорошо ли помещение, и намерен ли Иван Савич по-прежнему содержать при лавке читальный кабинет.
– Всенепременнейше, ваше сиятельство, – ответил Никитин.
Граф поморщился.
Он восседал в коляске величественно, в своих усах и баках похожий на старого ученого льва. Молча, задумчиво грыз костяной набалдашник внушительной трости, не продолжая разговор, но и не прощаясь, видимо желая сказать что-то еще. Иван Савич ждал, рассеянно поглаживая лакированное крыло графской коляски. Скинув шапки, ждали мужики и извозчики. И любопытствующая публика на тротуаре почтительно ждала.
Наконец граф строго сказал:
– Напрасно-с.
– Как, ваше сиятельство? – не понял Никитин.
– Напрасно уволили господина Чиадрова. К чему лишний шум? – сказал граф и постучал костяным набалдашником по синему с серебряными пуговками, могучему заду кучера.
Белопенные кокетливо засеменили точеными ножками. И важно поплыл генеральский картуз.
«Черт бы тебя побрал вместе с господином Чиадровым!» – в сердцах подумал Иван Савич, досадуя на задержку: день клонился к вечеру, каждая минута была дорога.
Перевозка закончилась ночью. В просторных комнатах нового магазина приятно пахло краской и книгами. Они лежали, сваленные на пол, как застывшие волны. При тусклом свете свечей Акиндин и Миша бесстрашно ныряли в них, раскладывая – какие куда: русские к русским, французские к французским и отдельно – по истории, по географии, по сельскому хозяйству и вообще – «ученые».
Два дня магазин был закрыт, и два дня, с рассвета до темна, Иван Савич пропадал в нем, наводя порядок, расставляя книги, писал каталог, украшал читальную комнату.
Наконец все было закончено, магазин блистал. Орехового дерева полированные прилавки со стеклянными поставцами, ряды возвышающихся до потолка книжных полок, эстампы, огромные, с великолепной океанской синевой географические карты, – все это радовало хозяина, заряжало его новой энергией и как бы подстегивало что-то еще найти, сделать, придумать, чтобы еще лучше, благоустроеннее и наряднее выглядел магазин.
И Иван Савич искал, придумывал, делал. Он рыскал по толкучке, по аукционам, покупая мебель, цветы, портьеры, статуэтки. В читальном кабинете устроил лампы с удобными зелеными козырьками, поставил кадки с огромными фикусами и розовыми деревцами, развесил гравюры, изображающие исторические сцены или красивые ландшафты. Пожалуй, первый раз в жизни он в какой-то мере был счастлив. Пять лет спустя его биограф и друг де-Пуле напишет в своем очерке о нем: «Никитину вообще хорошо жилось в шестидесятом году». Несмотря на мелкие житейские дрязги и неприятности, общий колер жизни Ивана Савича в это время довольно светел: денежные обстоятельства, здоровье, очевидный успех в делах торговых и литературных – все благоприятствует ровному настроению, все складывается как нельзя лучше.
Но что теперь особенно радостной делало его жизнь – это постоянная тяга, необыкновенная жадность к литературной работе. Он писал ежедневно, не дожидаясь счастливых минут вдохновенья, писал увлеченно, со страстью, как бы наверстывая упущенное. Он снова вспомнил свой замысел – написать прозой об Ардальоне. Достал старую тетрадь с планом и набросками «Семинариста», – боже мой, какой простор для изображения темных сторон семинарского образования! Сюжет был ясен от начала до конца… но вот форма? Что это – роман? повесть? И вдруг припомнились Ардальоновы деревенские записки, читанные когда-то у Второва, – и сразу напросилась форма: записки семинариста. Какая счастливая мысль!
Но тут, вместе с де-Пуле, они задумывают издание литературных сборников, – и снова работа над «Семинаристом» отложена. Никитинская затея всколыхнула всю губернию.
Грамотная публика тех лет чрезвычайно близко принимает к сердцу слухи о гласности, о свободе; за перо берутся люди, никогда ранее об этом не помышлявшие. Кто только не пишет! Помещики, чиновники, семинаристы, сельские попы, мещане, купцы, кадеты, гимназисты, учителя… Чтение разнообразной корреспонденции (от крохотной заметки о способе заготовления впрок свежей земляники до толстенной трагедии из английской жизни) занимает все вечера. Его сиятельство, правда, несколько косо поглядывает на никитинскую затею, но – что не делает веянье века! – внешне не высказывает своего нерасположения. Судя по всему, чиадровские доносы остались без видимых последствий, тревога Ивана Савича была напрасной. Словом сказать, все, включая и переезд в новое помещение, и забавную конкуренцию с Гардениным, в пику Ивану Савичу затеявшим издание своего особого, гарденинского, литературного сборника, – все было отлично и не избалованному житейскими удачами Никитину казалось подлинным счастьем.
Но было одно, что какую-то, подобную облачку, тень отбрасывало на ясную лазурь лета и осени тысяча восемьсот шестидесятого года, – это невозможность видеть Натали, говорить с ней, смотреть в ее чудесные глаза, быть с ней рядом.
Всякий день, в каких бы занятиях и суете он ни проходил, мысли Ивана Савича летели к ней. Ему не нужно было создавать какое-то особенное настроение для того, чтобы воображение представило ее, – она являлась самым неожиданным образом. Он шел по улице, думая о предстоящем визите к губернатору, прикидывая в мыслях не очень приятный разговор, и вдруг – Натали! Со скукой и раздражением выслушивал витийства заезжего помещика об «эгалите, фратерните», об идеалах и дерзаниях, и вдруг, в синем табачном дыму, в оглушительном треске пустых и громких фраз – она, Натали! Дома горланили подвыпившие постояльцы, отец бушевал, сестра Анюта какие-то уличные новости рассказывала, и вдруг – Натали! Натали, Натали, – всюду, в любой час, в любой мелочи, – ее взгляд, ее улыбка, изящное движение руки, поправляющей локон…
В один из ясных сентябрьских дней, когда все было закончено с переездом и какое-то затишье наступило, Иван Савич понял, что он не может более не видеть ее.
Наскоро собравшись, с легким ковровым мешком в руке, предупредив мальчиков, что несколько дней пробудет в отлучке, он пошел на извозчичью биржу, и через полчаса по землянской дороге пылил тарантас; подернутые осенней ржавчиной, плыли поля, и Иван Савич озабоченно спрашивал извозчика – знает ли он дорогу на хутор Высокий, имение генерала Матвеева.