– Найдем, ваше благородие! – беспечно отвечал извозчик. – Не извольте сумлеваться, наш брат куды хошь довезет!
Верста за верстой убегали прочь; славно, по-осеннему пригревало солнце, извозчик весело покрикивал на резвую лошадь. С каждой промелькнувшей минутой все ближе и ближе становился час свидания… и с каждой минутой все бо́льшие и бо́льшие сомнения одолевали Никитина: для чего он едет? и как он войдет в генеральский дом, и как будет встречен? И как удивленно посмотрит на него папа, и как, вероятно, смутится сама Натали…
И, главное, что он скажет?
И что после этого дикого, нелепого визита скажут Домбровские, Шиловы… чертовы! дьяволовы! Все эти сонные жители проклятых степных трущоб и заросших бурьяном пустырей!
На пятнадцатой от Воронежа версте Иван Савич велел извозчику поворачивать назад.
Перед самым городом, недалеко от Девицкого выезда, промелькнула встречная тележка, запряженная парой муругих небольших, но крепеньких лошадок. «Чуть ли не матвеевские лошади! – мелькнуло в голове Ивана Савича. – Да, точно! И кучер, кажется, ихний…»
В магазине хозяйничал Миша.
– Никто не был? Ничего мне не передавали? – спросил Иван Савич.
– Ничего-с, – почтительно вытянулся Миша. – Может, через Акиньку что, а через меня – нет…
Акиндина не было, он ходил на почту сдавать книги, назначенные на отсылку деревенским заказчикам. Зная, что Никитин уехал, он с почты, не заходя в магазин, махнул на речку, а оттуда – домой, где Савва велел ему ставить самовар. Он стал разжигать щепки, они были сыроваты, не горели. Нащупав в кармане какую-то бумажку, Акиндин, не долго думая, зажег ее и кинул в самоварную трубу, и лишь когда весело загудело ярко вспыхнувшее пламя, вспомнил, что сжег записку, переданную для Ивана Савича каким-то чудным мужиком в кучерском кафтане. «Ох, как бы трепки не было!» – подумал Акиндин, и когда вечером Иван Савич спросил у него, не передавали ли ему письмо, он решительно сказал:
– Ничего-с не передавали…
Вечером зашел де-Пуле с автором английской трагедии. Было чтение и жаркий разговор по поводу глупой, претенциозной пьесы. Разобиженный автор поднялся и, пригрозив отдать свой труд в гарденинский сборник, ушел.
– Вот уж подлинно, – усмехнулся де-Пуле, проводив разгневанного автора, – может собственных Платонов российская земля рождать! И ведь славный малый этот Иван Иваныч, а вот, подите ж, вступило в голову! Послушайте, – пристально поглядел он на Никитина, – у вас что-нибудь случилось?
– Нет, – сказал Иван Савич, – так… Хандра.
Де-Пуле недоверчиво покачал головой.
И вот с утра небо заволокло беспросветными, серыми, мглистыми тучами. Мелкий, скучный дождь застучал по крыше, наступила осень, и время потянулось неприютное, подавляющее своей серостью и однообразием: мутный рассвет, мутный день, мутный вечер, черная ночь. Ленивая перебранка домочадцев, шлепанье копыт за окном по грязной мостовой, унылый колокольный звон, туман, слякоть. Галки, как-то особенно звонко и бестолково орущие над Смоленской колокольней.
В такое-то беспросветное время и пришел Ардальон.
Иван Савич сперва не узнал его. Рассеянно скользнул взглядом по угловатой, неуклюжей фигуре молодого священника, видимо еще не привыкшего к длиннополой одежде, еще несколько связанного ею в движениях.
– Не узнаете, Иван Савич? – жалко улыбнулся Ардальон.
– Боже мой! – воскликнул Никитин. – Ардальон Петрович, вы ли это?!
– Вот видите, – сказал Ардальон.
Он не знал, куда деваться от смущения.
На улице ему казалось, что все глазеют на него, смеются над его мешковатой рясой, над его неловкой, запинающейся походкой, над тем, что в течение последних пяти дней он дважды был главным действующим лицом отвратительной комедии, где ему велели делать какие-то бессмысленные движения, что-то бессмысленное говорить и читать, и он делал, что ему велели, и в то, что он делал, говорил и читал, не верили ни он, ни те, кто велел ему все это делать.
После первой комедии он стал дьяконом, после второй – иереем. И все это с ним сделал сухонький полоумный старичок с водянистыми глазками, с розовым кончиком языка, который, не умещаясь во рту, то и дело высовывался между реденьких усов наружу, как бы дразня… Во время первой комедии, машинально произнося те слова, какие он должен был произнести, Ардальон мучительно соображал – кого же старичок дразнит? Несколько дней, проведенных в монастырском подворье, он все думал: кого? И что-то путалось в голове, какие-то обрывки не то видений, не то воспоминаний мелькали в воображении. И среди них кроме старичка были собаки – черные, кудлатые, с прошлогодними репьями в свалявшейся шерсти…
Он никуда не показывался из подворья, целыми днями ходил по узенькой, под тяжелыми каменными сводами каморке, прислушивался к мышиной возне под полом, к ровному шуму дождя и все думал, думал… И мысли были то четки и ясны, то словно полоса тумана застилала сознание, и эти полосы тумана и четкие мысли чередовались в некоей последовательности, в некоем порядке.
Самое ужасное заключалось в том, что Ардальон особенным обостренным чувством постигал приближение тумана, и в те немногие минуты, которые предшествовали помрачению рассудка, с неумолимой ясностью понимал, что этот туман есть недуг, и, всячески хитря, пытался его скрыть.
Но это было нелегко: полосы тумана кишели какими-то тенями, какими-то странными фантастическими существами, пугавшими его. Так, однажды он увидел летящую над крышами Большой Московской улицы, аккурат над гостиницей братьев Абрамовых, тройку лиловых коней, запряженную в расписную тележку с кричащими людьми. Круто взмыв над круглыми торговыми рядами, тройка вдруг с размаху опустилась на землю и, оглушительно брякнув подковами о булыжную мостовую, унеслась куда-то к монастырю, а там снова прянула в небо, в безумной, дикой скачке пронеслась над золотыми куполами собора – и исчезла, словно растаяла…
В другой раз это случилось во время хиротонии, то есть той комедии посвящения в иереи, где он исполнял главную роль: от алтаря шел дряхлый старичок в золотой одежде, а мальчики в стихарях метали ему под ноги круглые коврики – орлецы. Сквозь полосу тумана Ардальон не мальчиков увидел тогда, а вырезанных из черной бумаги человечков с хвостами и рожками и сразу понял, что́ за человечки и кого старичок дразнит языком.
Главной задачей бедного Ардальона стало стараться не выказывать эти болезненные приступы в присутствии людей; поэтому-то он бо́льшую часть времени и проводил в своей каморке на подворье. Каждый день собирался навестить Ивана Савича, брался за шапку – и всякий раз откладывал на завтра: ему страшно и совестно было показаться Никитину в своем новом обличье, сказать, что нет больше Ардальона Девицкого, того хорошего человека, который стремился к свету, к большой жизни, а есть иной, бесчестный, один из тех, какие сеют тьму и ложь.
Больше же всего он боялся выказать при Иване Сав.иче признаки своего недуга. Но он не мог уехать, не повидав Никитина, не попрощавшись с ним, как умирающий последним, уже затуманенным взглядом прощается с солнечным светом, с синим небом, с зеленью заглядывающей в окно листвы.
Поэтому в самую последнюю минуту, за какой-нибудь час до того, как на подворье должен был заехать извозчик, подрядившийся везти Ардальона в Тишанку, он все-таки решился и пошел к Никитину.
И вот он стоял перед Иваном Савичем, смущенно теребя шапку, улыбаясь и повторяя: «Да, да… вот видите…»
В магазине толклись покупатели, они с любопытством поглядывали на Ардальона, и Никитин увел его в заднюю комнату, усадил на диван. Сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, Ардальон рассказал свою печальную историю. Ужасная, нелепая смерть отца, оставшиеся сиротками малолетние братцы Никоша с Феденькой – все это решительно зачеркивало его планы, все заставляло, свернув с намеченной светлой дороги, ступить на темный и жалкий путь поповства, все вело к ненавистной рясе.