Были святки. На Большой Дворянской звенели бубенчиками запряженные в ковровые сани купеческие откормленные тройки, мчались в снежном вихре, обгоняя друг друга. Ленивой трусцой плелись живейные извозчики. Визжали колеса карет, подкатывавших к губернаторской резиденции. В городе устраивались балы, вечеринки, спектакли, маскарады. Веселые звуки музыки доносились из ярко освещенных, разукрашенных морозными цветами окон, за которыми мелькали тени веселящихся гостей. Гостиницы Шванвича и Колыбихина были переполнены ближними и дальними дворянами, приехавшими в губернию показывать на рождественских балах своих засидевшихся невест. И весело дребезжали дверные колокольчики магазинов, и звонко хлопали в потолок пробки откупориваемых бутылок, всяких – от прославленной «Мадам Клико» до скромного местного «Цимлянского».
И, несмотря на тот ад кромешный, который творился в природе, на улицах было шумно, празднично, и никому не было дела до задыхающегося, хромого, одетого в рваную бабью кацавейку человека, в поисках могильщика с трудом пробиравшегося по сугробам Митрофаньевского кладбища.
У ворот он встретил церковного сторожа, и тот, гладкий, румяный, видно, только что по случаю праздника хорошо выпивший и закусивший, сказал, что Кузьмич на кладбище.
– Верно, кому-нито землянку копает, – засмеялся сторож. – У нас тут, брат, что ни день – постояльцы, не хуже как в трактире… Да ты пошуми, – посоветовал он, – пошуми, может, отзовется.
Жутко, нехорошо было среди занесенных снегом крестов и мрачных надгробий. Белые, черные, золотые ангелы в уродливых снеговых шапках, нахохлившись, стояли, неодобрительно, строго поглядывая на хромого. Ветер разбойничьим свистом свистел в верхушках голых, страшных деревьев, валил с ног, шутя, заталкивал с узенькой тропочки в сугроб, тешился над немощным человеком. А тот шел, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыханье, и так долго, мучительно кашлял временами, что спугивал сидящих в косматых гнездах ворон, и они с оглушительным криком кружили над ним.
Веселый сторож сказал: пошуми. А где шуметь, когда и дыханья-то не хватало. Наконец в одном месте хромой увидел в стороне от тропинки свежий, видно, только что насыпанный бугорок, и комья рыжей глины, словно из-под земли, сами по себе, вылетавшие на чистый белый снег. Он догадался, что это работает Кузьмич, и, свернув с притоптанной дорожки, побрел к нему. Могильщик встретил его приветливо, как старый друг.
– Здорово, Тюрин! – сказал он, вылезая из могилы. – Не то помирать пришел?
Хромой стоял, опершись на костыль, ловя хрипящим ртом холодные снежинки.
– Вовсе ты что-то, брат, заплошал, – сочувственно крякнул могильщик. – Нет бы на печи лежать, в этакую стыдь поперся…
– Дело, Кузьмич, – с трудом, еле слышно прохрипел хромой.
– Дело? – закричал могильщик, вспомнив, что хромой, которого он знавал давно, был глуховат. – Дело! Всех делов, голова, не переделаешь… Катерину бы послал, коли что, а то вишь, как умаялся, сердешный!
– Да ее-то, слышь, неудобно… Такое, слышь, дело, что…
Он закашлялся, не договорил. Кузьмич сел на глиняный бугорок, принялся раскуривать черную обгрызенную трубочку.
– Такое дело, – отдышавшись, продолжал хромой. – Вот пришел просить… совестно, да что ж делать… Могилку бы мне вырыть, a?
– Нето рехнулся? – оторопел Кузьмич.
– Нет, правда… Чую – вот-вот помирать, а Катя… Куда ж ей идти, она сама хворая.
– Чудак! – крутнул головой могильщик. – Право, чудак, чудной ты человек. Об чем ему забота – могилка! Помрешь, друг, в лучшем виде зароют, не сумлевайся.
– Да оно так, зароют, – кротко согласился хромой, – а все ж таки… Главная вещь – нужда, брат, веришь ли, трынки денег нету… А то, слышь, по старой дружбе-то… а? Как-нибудь, абы могилка…
– Вон ведь грех-то какой! – сказал могильщик.
Ему не хотелось рыть задаром: в зимнее время это было дело нелегкое, считай на полдня; но он вспомнил, что когда-то хромой сшил ему полушубок и он целковый не доплатил за работу, и ему стало совестно.
– Ну что с тобой исделаешь, – вздохнул, – видно, уж потружусь для бога…
Спустя несколько дней хромой помер. Иван Савич знавал покойника и даже как-то, через Аннушку, отдаленно приходился ему сродни.
И вот в самый разгар рождественских праздников пришла Аннушка и сказала:
– Дяденька помер.
В доме у Никитиных было чисто, перед образами горели разноцветные лампадки. Батенька сидел чинно, в синем хорошем сюртуке, читал «Жития».
– Это портной, что ли? – поверх очков поглядел на Аннушку. – Пустой был человек, царство ему небесное.
Женину родню, чижовских Тюриных, он испокон веку презирал.
– Смеху достойно, – строго сказал, когда услышал, что покойник сам ходил на кладбище просить из милости насчет могилки.
Ивана Савича страшная история портного поразила, но едва ли не страшней показались ему эти батенькины жестокие слова, его холодный взгляд, его презрительная усмешка. «Это уж что-то и на человека не похоже, – с неприязнью поглядел на отца. – Так очерстветь, боже мой! Куда – Лукич!»
Друзья знали, догадывались, что Лукич почти портретно списан с отца. Да и сам Савва знал об этом. Надо сказать, что он внимательно читал все напечатанное сыном и нередко высказывал свои суждения. Так, например, он одобрительно отозвался о стихах «На взятие Карса», про «Кулака» сказал:
– С меня списал, сукин сын!
И нисколько не обиделся, а даже как будто остался доволен тем, что Иван Савич именно с него списал Лукича.
Дни проходили в праздничной суете: то званый обед у Антона Родионыча, то граф прислал с жандармом приглашение на бал (его сиятельство любил при случае «угостить» заезжего гостя Иваном Савичем), то, наконец, традиционная встреча Нового года у де-Пуле. И всюду был смех, было хлопанье пробок, кадрили, фортепьяны…
И Иван Савич смеялся вместе со всеми, и пил вино, и что-то говорил, и отвечал на какие-то вопросы, и писал в альбомы каким-то девицам, и кланялся, и пожимал руки, и даже однажды был усажен графиней за ломберный стол (чего он терпеть не мог, находя, во-первых, картежную игру пустым занятием, а во-вторых, боясь проиграть), – все это он делал, модным словцом сказать, механически, без души, без удовольствия, так, лишь бы не показаться невежей…
А перед глазами стояли снежные сугробы и черные деревья кладбища, нескладный, хромой Тюрин, его хриплый, надтреснутый голос звучал в ушах: «Вырой, слышь… по старой дружбе-то…»
Три человека, три хороших человека, за какой-нибудь месяц погибли на его глазах: Ардальон, Тюрин, Яблочкин. Что из того, что этот, последний, был выдуман и жил лишь в стопке исписанных мельчайшим почерком бумажных листов! Иван Савич полюбил его, сам был им; стремления и надежды Яблочкина были и его, Иван Савичевыми надеждами и стремлениями. И жажда жизни была у них одинаковая, и даже ужасная, неизлечимая болезнь в груди, и что-то еще и еще… И это «что-то» роднило Никитина и с Ардальоном, и с Тюриным, со всеми страдающими и несчастными людьми – братьями и спутниками на тернистой дороге жизни.
Иван Савич побледнел, осунулся; повторилось кровотечение. Друзья, озабоченные его состоянием, раздумывали, что предпринять. Антон Родионыч советовал пешие прогулки в лес, де-Пуле – столичного врача и поездку на кумыс, Второв звал с собой на воды, за границу. Иван Савич только сумрачно усмехался: прогулки, кумыс! Все – вздор, все – выдумки. Какое лекарство, какое средство поможет от того мрака, в котором он жил, от той окаянной тоски, что накрепко, неотвязно поселилась в сердце?
Но вот в двадцатых числах января произошло событие, подействовавшее на Ивана Савича так, как не подействовали бы никакие поездки, никакие дорогие лекарства, ни самые целительные воды. Этим событием было милое письмо, полученное Никитиным от Натали.