– Конечно, конечно, – поспешил заверить генерал, – разумеется, выше…
Он забубнил какой-то бравурный марш и, обратясь к своему вечному средству против всяких сомнений и неприятностей – к пенковой трубке, принялся размышлять о том, что ежели женщина захочет, гм, гм… то добьется, конечно! Но пошел, однако ж, к генеральше спросить ее совета. А та кротко сказала: «Что ж, ежели человек хороший, почему б и не пригласить…»
На другой день Натали отправила Никитину письмо, в котором звала его приехать летом к ним в Высокое.
И начались дни с такой яркой синевой неба, с таким блеском солнца на сахарной россыпи тающего снега и стеклах окон, с такими сказочными хрустальными теремами разукрашенных инеем деревьев, что необыкновенно прекрасно, неузнаваемо сделалось все кругом: и двор на Кирочной, и старые липы возле Чугуновского кладбища, и даже чистенькая, скучная Дворянская с ее казенной благопристойностью, с ее желтовато-серыми домами, своим однообразием похожими на поношенные вицмундиры чиновников, вытянувшихся во фрунт на приеме у его превосходительства. Все преобразилось, все засверкало, все заулыбалось. Более того, все как бы запело, и сладчайшей, божественной мелодией звучало зачеркнутое: любят! любят!
И как-то дела вдруг счастливо сложились: полгода петербургский книгопродавец Крашенинников тянул с присылкой заказанных книг, и вот – книги получены; из Москвы доставили цензурованные, разрешенные к печати «Записки семинариста»; новая партия берендсовских глиняных фигурок разошлась за какие-нибудь десять дней; уж на что – даже такая мелочь, такая чепуха, как забытые в Питере на второвской квартире лаковые полусапожки – и те вдруг чудесным образом оказались вложенными в очередную посылку от Смирдина! Батенька говел, постился, воздерживался от хмельного, в доме царила тишина. Уютно, далекое детство напоминая, ласково, кротко теплились перед иконами голубые и зеленые лампадки. Давно задуманное большое стихотворение (к которому Иван Савич приступал не однажды, но всякий раз зачеркивал и рвал написанное) сложилось вдруг сильно и звучно. Воображение с изумительной яркостью рисовало картину темного быта – до самых глубин, до тех кажущихся как будто бы и незначительными, мелочей, какие на самом-то деле и заставляют картину жить.
Никогда, пожалуй, Иван Савич не испытывал такого восторга от писания, как в эти дни. Он впервые почувствовал себя мастером. Рифмы были покорны, как добрые рабочие лошади, – уверенно, глубоко тянули борозду, слушаясь малейшего движения руки пахаря. Стихи, между прочим, с лошади и начинались:
Боже мой! Ведь не разгляди он эти медные, пылающие бляхи – и ничего бы не было! Ровно ничего. А тут под стать коню и хозяин:
Широко, с необыкновенной силой набрасывалась потрясающая картина темной расейской дикости. Точнейшие краски ложились на серое полотно, никем еще не слыханные звуки рождались. Живопись слова содружествовала с музыкой. Стих достигал вершин мастерства, горел сухим пламенем гнева и скорби:
Оборвался вопль, и в наступившей тишине – в зловещей тишине пораженного несчастьем дома, столь знакомой Ивану Савичу окаянной тишине, похожая на сдавленный стон осеннего ночного ветра песня, в которой степь, старый курган и скованный, плененный сокол…
И грудь он когтями с досады терзает,
И каплями кровь из груди вытекает…
Летят в синеве облака,
А степь широка, широка…
В эти дни Иван Савич много времени отдавал литературным трудам, заканчивал поэму, поправлял статьи для сборника, просматривал корректуру. В магазине хозяйничали мальчики.
Теперь их стало трое: Акиндин, Миша и маленький десятилетний Фешка, или, по метрике, Феопемпт, – сынишка плотниковской экономки. Он явился однажды в магазин с запиской от Натальи Вячеславны, просившей Никитина «пристроить» у себя мальчика.
– Читать умеешь? – спросил Иван Савич.
– Не дюже, – степенно ответил Фешка. – Так, букашки кой-какие разбираю.
– Какие букашки?
– Ну, какие… Аз, буки, глаголь… еще земля, рцы всякие. Буки аз – ба, глаголь аз – га… Страсть у вас книжек сколько! – Фешка восхищенно глазел по стенам магазина.
Иван Савич велел ему стоять у двери и распахивать ее перед входящими покупателями, что Феопемпт и исполнял с превеликой важностью.
Нежданно-негаданно приехали вдруг мать и дочь Плотниковы. Наталья Вячеславна, раздобревшая и подурневшая, кокетливо улыбаясь щербатым ртом (у нее родился ребенок), игриво грозя пальчиком, сказала:
– Неучтиво, неучтиво, милостивый государь, не отвечать старым друзьям на письма. Тем более – женщине…
– Позвольте, – Никитин наморщил лоб, не вдруг сообразив, о каком письме идет речь, – я…
– Нет, нет, и слушать не хочу! – капризно топнула ножкой Наталья Вячеславна. – Мне отлично известно, что некоторым вы сочли бы за преступление не ответить! Кое-кому у вас находится время и желание писать длиннейшие пылкие письма…
«И откуда она знает? – терялся в догадках Иван Савич, проводив Плотниковых. – Неужели Наташа показывает мои письма этой свистушке? Неужели я являюсь предметом их совместных обсуждений?»
Полученное восьмого марта письмо от Натали блестяще подтверждало догадку Никитина: да, конечно, кузины не раз вспоминали его; во всяком случае, змеиное жальце Натальи Вячеславны трепетало меж строк последнего Наташиного письма. Оно было полно затаенной ревности и упреков.
На сцене снова появлялась Матильда.
Дело в том, что, уезжая от Плотниковых, она вместе с Натальей Вячеславной, которая провожала ее до Воронежа, зашла попрощаться к Никитину. При этом прощании мадемуазель Жюно, со свойственной ей пылкостью, жала руку Ивана Савича, томно вздыхала. Садясь рядом, окутывала его колени розовым облаком кринолина и под конец вручила листок с собственноручными, посвященными ему стихами. Как всегда в подобных случаях искушений, бедный целомудренный Иван Савич страдал, проклиная свою застенчивость и некавалерственность, а Наталья Вячеславна превесело хохотала. Но, во-первых, это было два года тому назад, а во-вторых, что же, собственно, было? Да ничего ровным счетом! Не мог же Иван Савич отказаться от Матильдиного сувенира – стихов, не мог же он запретить ей распускать свои кринолины как ей хочется!
Странно, очень странно, что в письме от восьмого марта Натали так много внимания уделяла этой, в сущности, давно уже позабытой Никитиным встрече. Сомнения не было: Наталья Вячеславна поработала своим ядовитым язычком.
В среду того же восьмого марта кое-кому в городе стало известно, что в канцелярии графа получен наконец долгожданный манифест.
С обеда плотные, серые тучи замазали синеву и полил обложной дождь. Около одиннадцати вечера, когда в доме на Кирочной уже все спали, и лишь старик где-то «кубри́л», да два окна светились в Иван Савичевой комнате, к воротам подкатила забрызганная грязью пролетка. «Кто бы это так поздно? – подумал Иван Савич. – Парная запряжка, кажется, не извозчичья».
В окно забарабанили. Иван Савич отдернул занавеску и сквозь мутные, слезящиеся стекла увидел де-Пуле и Михайлова. Яркий свет из окна, потоки дождя, хлещущие наискось, превращали их в некие фантастические существа. Они стояли под одним зонтиком, смеялись, размахивали руками: «Открывай, святой отшельник!»
Мокрые, шумные, нагруженные какими-то кульками, ввалились в комнату, не обтерев ног, сразу заляпали чисто вымытый пол.
– А ведь мы пьяненькие, – конфузливо признался де-Пуле.