– Ничего, ничего, нынче, брат, никто не осудит… Христос воскресе, Савич! – дрогнувшим голосом сказал Антон Родионыч, обнимая Никитина; слезы стояли в его глазах, от него пахло вином. – Вот, друг милый, и дождались!..
– Что с вами, господа? – Никитин осторожно освободился из крепких михайловских объятий. – Ей-ей, ничего не понимаю!
– Сейчас поймешь! – разворачивая кулек и ставя на стол бутылку с серебряным горлышком, сказал Антон Родионыч. – Стаканы давай!
Он широко перекрестился. Хлопнула пробка, шипучее запенилось в стаканах.
– Манифест? – воскликнул Никитин.
– Третью бутылку за волю пьем! – вытирая усы, крякнул Антон Родионыч. – Сколь хороша будет – кто ее знает, а пьется – слава те господи.
– Двадцать три… три… – Язык у де-Пуле несколько заплетался. – Пардон, господа… двадцать три миллиона рабов… по манию руки самодержца, а? Вы понимаете, милый друг? По манию царя…
– С землей? – насторожился Никитин.
– И вы сомневались? – Михаил Федорыч молитвенно воздел руки. – Здоровье государя императора! Ур-р-ра-а!
– Что за шум, а драки нет? – распахнул дверь точно с неба свалившийся Савва. – А! Михайле Федорычу! Антону Родионычу, вашему степенству! Салфет вашей милости!
Он был в том состоянии легкого хмеля, когда еще и ноги тверды, и голова светла, а только, может быть, веселая смелость и излишняя развязность выдают человека. Старику налили шампанского.
– Ну, будем здоровы! – залпом опрокидывая стакан, сказал он. – Свобода так свобода, нам за что ни выпить, абы выпить… Только вы, ваше благородие, рановато ура зашумели.
– Позвольте, почему же – рановато? – прищурился де-Пуле. – Когда уже и бумага получена…
– Да вот и да-то, – усмехнулся Савва, – про бумагу и толк. Что, дискать, в ней написано, в бумаге-то? Какая, мол, такая свобода?
– Как это – какая свобода? – вспыхнул де-Пуле. – Неужели мне вам, почтеннейший, объяснять, что такое свобода?
– Ну, пошла баталия! – Антон Родионыч подтолкнул локтем Никитина. – Петухи! Право слово, петухи!
Иван Савич улыбнулся. Он знал, что отец терпеть не мог де-Пуле и за глаза называл его не иначе как «мамзель стрекозель де-Бараньи ножки».
– Что – свобода? – насмешливо глянул Савва из-под косматых бровей. – А вот изволь, сударь, послушай. Был у нас тут по толкучему делу, по базарному, то есть, такой хлюст. Васька Волчок прозывался, он вот знает, – старик кивнул на Ивана Савича. – Да-с. И вот за какую-нито провинность припечатали милому дружку полгода на казенные харчи. Нуте, отсидел, стало быть, что дадено, и аккурат под самое рождество вышло ему освобождение. Вытолкали голубчика за ворота, говорят: иди! А на дворе – батюшки мои! – сипуга, мороз! Помните небось зима-то какая была, не приведи господи. Это еще когда с турком воевали… Вот он взмолился, Васька-то: да куды ж вы меня, дискать, гоните, ай на вас креста нету? Ить мне через такую дело не миновать холодной смертью погибнуть! Тюремщик смеется: иди, говорит, раз тебе свобода вышла! Ну, что будешь делать, пошел. День кой-как по трактирам да по церквам протерпел, бедный, а ночью замерз. Утром возле колыбихинского трактира нашли – лежит, скрючился. Вот, стало быть, какая у него вышла свобода… Нуте, благодарствую за угощенье, за компанию, – заключил, подымаясь. – Пойду на боковую, чтой-то спину мозжит, к ненастью, надо быть… о-хо-хо!
Он долго кряхтел и бормотал что-то за стеной, видимо продолжая перебранку с де-Пуле.
Во втором часу уехали гости. Иван Савич прибрал со стола и сел писать к Натали.
Наступило десятое марта.
С утра, словно на пасху, зазвонили колокола. В церквах был читан манифест. В этот день снова выглянуло солнце; оно весело играло на золотых облачениях священников, на резных завитушках алтарных украшений, косыми лучами пересекало сумрак собора, под высокими сводами которого гулко раздавались выспренние и сомнительные слова долгожданного манифеста.
В Митрофаньевском соборе яблоку негде было упасть, а двор был пуст, лишь конные полицейские стражники разъезжали и звонко пощелкивали по булыжному камню лошадиные копыта. Густой, словно в бочку, протодьяконский бас временами доносился из открытых дверей собора, где, слегка затуманенные синими струями ладана, жарко горели паникадила, и синие мещанские чуйки, поддевки, чиновничьи и военные шинели, салопы и лисьи ротонды так тесно, прижавшись друг к дружке, толпились, что казалось, и пушкой не прошибить эту серую, синюю, черную человеческую массу.
Возле самого амвона, блистая парадными эполетами, орденами и аксельбантами, стояли граф и привезший из столицы манифест свиты его величества генерал-майор Мердер. Чистый, гладкий и разутюженный этот тридцатипятилетний недалекий человек, смысл жизни которого заключался в продвижении по службе и терпеливом накапливании денег, сейчас, подобный монументу, возвышался над притихшей толпой как олицетворение монаршей воли, как некий нерушимый столп государственности российской.
Неослабевающий протодьяконский рев наполнял соборные своды.
– «Сии уставные грамоты, – гремел сокрушительный бас, – окончательно ввести в действие по истечении двух лет со дня издания настоящего манифеста-а-а…»
«Экой болван! – поморщился Мердер. – И чего он так орет про эти злополучные два года, о которых и так уже идут всевозможные толки и пересуды!»
– «Осени себя крестным знаменем, православный наро-од! – проревел протодьякон заключительные слова манифеста. – И призови с нами божие благословение на твой свободный тру-у-уд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного-о-о!»
Грянули колокола, призывая к ликованию. Истово перекрестившись, граф Дмитрий Николаич обнял и троекратно облобызал генерала, подавая пример остальным. Строгим взглядом окинул он толпу: ликования не было, люди спокойно, равнодушно расходились, не спеша, переговариваясь потихоньку, не нарушая благолепия. Одна лишь затрапезная старушка, не подымаясь с колеи, плакала в уголку.
– За грехи, ох, господи! – бормотала. – За грехи…
Стараясь не глядеть друг на друга, генерал и граф вышли из собора, и, сопровождаемая конными стражниками, под отчаянный развеселый трезвон, графская коляска шибко покатила с монастырского двора.
А горожане пошли в кабаки, в лавки, в присутствия, разбрелись по домам, словно и не произошло то, чего так ждали в течение последних лет. Звонили колокола, хлопали флаги на свежем весеннем ветерке, пестрели вывешенные на балконах ковры, но какая-то странная несообразная с праздничным трезвоном, с коврами и флагами стояла в городе тишина.
Зато на Кирочной было шумно: окруженный орущими и свистящими мальчишками, Савва плясал трепака.
Пока шли молебствия и чтения, он ухитрился, как говорила Маланья, так «налимониться», что на него глядеть было страшно. Без шапки, с багровой потной лысиной, вывалявшийся в грязи, с разбитым в кровь лицом, он плясал молча, сосредоточенно, словно бог весть какое важное дело справлял. Со смеху покатывались глазевшие из ворот соседи, озорные молодцы со Щепного подыгрывали ему на губах, изловчась, наставляли пальцами рожки над его окровавленной, замаранной грязью головой. И напрасно металась возле него Анюта, уговаривая перестать, идти ко двору… Он отпихивал ее, безобразно ругался и продолжал смешно и бестолково топтаться в грязи.
Наконец он упал и захрапел. Анюта кликнула мужиков с постоялого, и Савву замертво отволокли в дом.
Так завершился этот знаменательный день, после чего потекли будни, такие же, как и прежде, серые, неприметные. О дарованной свободе говорили мало, преимущественно в дворянских гостиных или кабаках: в гостиных – с тревогой и сомненьями, в кабаках – с откровенной насмешкой и враждебностью, вкривь и вкось толкуя параграфы манифеста. Пятый, шестой и седьмой обсуждались особенно: уставные грамоты, повинности, права помещиков на суд и расправу и, главное, то, что покамест одна бумага насчет свободы вышла, а сама свобода еще когда-то будет, – через два года… Да и не на воде ли вилами писана эта свобода?