Подгоренский шорник Рузанов – тот прямо говорил, что настоящий царский указ господа спрятали, прочитали подложный.
– Тут главная статья, ребята, не поддаваться! – кричал он. – Раз слобода – какая же может быть повинность? Брехня! Право слово, брехня!
Но в общем городская жизнь проходила по-прежнему: чиновники, привыкая к нововведенным металлическим перьям, строчили входящие и исходящие; в обычные часы открывались и закрывались лавки; обыватели с тазами и вениками брели в сидельниковские бани, говели, пили водку, по случаю великого поста закусывая соленым сазаном, особенно уважая в нем легкий душок. Губернская типография печатала тысячу экземпляров манифеста; расклейщики на заборах и тумбах лепили еще пахнущие краской листы, дабы каждый воронежский житель мог прочесть самолично и обуздать свои неуместные фантазии и брожение ума.
Все шло, как и десять и двадцать лет хаживало.
И вдруг гостиницы Шванвича, Колыбихина, братьев Абрамовых и даже монастырские подворья начали наполняться перепуганными помещиками, прискакавшими из своих деревень с чадами и домочадцами; тревожное словечко «бунт» замелькало в гостиных и ресторациях.
Приехавший из Задонского уезда помещик Бланк рассказывал, что мужики, вырвав у старосты бороду, заперли его в «холодную» и, подступая к барскому дому, требовали, чтоб им показали подлинный царский указ. «Ту бумажку, что поп в церкви читал, – кричали они господину Бланку, – ты себе возьми, подотрись! А нам указ подавай!
Валуйская помещица госпожа Дрексель, та и вовсе уж, приехав ни жива ни мертва, такие ужасы рассказывала, что волосы дыбом становились: поймав приказчика, купали его на аркане в проруби, сожгли амбары, порубили в саду липовые деревья…
И многие другие приезжали, и все привозили одни и те же новости: мужики бунтуют, не исполняют барщину, жгут усадьбы, требуют настоящего царского указа. Этих насмерть перепуганных беженцев возили из дома в дом, поили и кормили, заставляли в сотый раз пересказывать про деревенские ужасы.
Тот барин, что еще так недавно витийствовал перед Иваном Савичем насчет «эгалите, фратерните», идеалов и дерзаний, на сей раз настроен был куда как воинственно: брызжа слюной и размахивая руками, он на чем свет стоит клял мужиков, и реформу, и тех, кто ее выдумал.
– Звери! Скоты! – восклицал он, колотя конопатым кулаком по ореховому прилавку так, что глиняные фигурки подскакивали. – Я ли им отцом родным не был… Вы ведь знаете мои воззрения? Можете представить, все стекла в доме побили, борзых вешали в саду! Пришлось тайно, ночью, бежать… И что там сейчас делается – страшно вообразить… Не-ет, батенька, нам не свобода, нам дубинка хорошая нужна, вот как-с!
Иван Савич каждый день выслушивал подобные жалобы и причитания. То, что происходило в деревне, для него не было неожиданностью. Он слишком хорошо знал деревенскую жизнь и ни минуты не сомневался, что та «свобода», которая была объявлена в манифесте, ничего иного достигнуть не могла. Ему жалки, смешны и отвратительны были все эти разъяренные, испуганные, плачущие и проклинающие господа; всею душой он понимал всколыхнувшегося мужика, но с каждым днем, с каждым новым известием о деревенских беспорядках им все сильней и сильней овладевала тревога за Натали: что с ней? Какие события происходят на матвеевском хуторе? Он расспрашивал заходивших в магазин помещиков: не знают ли, что делается в Землянском уезде? Никто ничего определенного не мог сказать. Наконец появился сосед Матвеевых, некто Ширкевич, и сказал, что, «благодаря бога, в ихних палестинах пока все спокойно».
Иван Савич воспользовался случаем и передал с ним письмецо к Натали, в котором, между прочим, в самом конце очень поэтично написал о жаворонке, его простой, прелестной песенке, веселой и в то же время чуточку грустной, несмотря на радостную обстановку весны. «О, мне знакома эта песня, – писал он, – и я не могу ее не любить! Простите, что я заговорился. Мне, знаете ли, сделалось отчего-то немножко скучно, – вот я и повел с Вами речь».
Господин Ширкевич спешил с отъездом, письмо было написано наспех. Если бы Иван Савич перед тем, как запечатать его в конверт, внимательно перечитал написанное, он обязательно зачеркнул бы последнюю фразу: «мне сделалось скучно» и т. д. Какая женщина простила бы этакое признание!
И Натали, разумеется, не простила.
Через неделю в магазине появился посланец с письмом от Натали.
– А! – радостно воскликнул Никитин. – Забыли, видно, дорогу к нам из Высокого!
– Распутица, – осклабился малый. – Барышня еще когда посылала, да где ж ехать-то? Бучило!
«Бедный, бедный Иван Савич! – насмешливо начинала Натали. – Вам скучно и Вы волей-неволей пишете мне о грустном пении жаворонка, которого Вы слушали когда-то на восходе солнца и, может быть, вблизи того сада, который так дорог Вам по воспоминаниям о прекрасной Матильде…»
Вспышка ревности скрывалась под кривящейся улыбкой иронии, и, если б здесь Наталья Антоновна поставила точку, насмешка эта сразила бы Ивана Савича своей холодной отчужденностью; но дальше шли строки, выдававшие подлинные чувства:
«Стоит кому-нибудь заговорить о Вас – сейчас же непременно вспоминают и ее. Я не говорю уже о вечной сплетнице, моей милой кузине, но и добрейшая Авдотья Александровна и Рудольф Иваныч принимают в этих разговорах самое деятельное участие. Боже мой! Как несносны эти пересуды, они уложили меня в постель. Я хотела бы им не верить и – не могу…»
Порывистым жестом срывалась маска, насмешки не было и в помине. Подлинная, милая Наташа глядела на Ивана Савича со страниц письма; прекрасные глаза ее были наполнены слезами. И даже неискушенному в любви Ивану Савичу эти строки говорили о многом.
«Если б Вы знали, как тяжело мне в моем одиночестве, – жаловалась Натали, – как хотела бы о многом Вам сказать! Представьте себе нашу глушь, прискучившие мне лица и занятия, представьте тревожную обстановку, которая создалась в настоящее время в связи с этим несчастным манифестом, – и Вы поймете, как мне тяжело. Каждый день приносит новые слухи об ужасах, творимых нашими милыми мужичками. Папа спокоен, он почему-то уверен, что нас минует чаша сия. Но он прав, тысячу раз прав, когда говорит, что уничтожение крепостного права не принесет тех плодов, на которые надеялись передовые умы нашего времени. Народ наш невежествен, туп, дик, он неспособен к развитию, высокие чувства ему недоступны. Его удел – пахать землю и повиноваться просвещенным владельцам».
Пожалуй, удар ножом был бы менее чувствителен для Ивана Савича, нежели эти жестокие, несправедливые слова. «Нет, нет! – чуть не вскрикнул он. – Это не ваши мысли, милая Натали, это мысли вашего папа́! Вы не можете, вы не должны так говорить! Подумайте сперва о том, что тяготеет над нашим народом, как всю жизнь вынужден он биться из-за куска хлеба, оборванный, забитый бездушными чиновниками, – и подлинная правда о мужике предстанет перед вами! Просвещенные владельцы! – пробормотал Иван Савич раздраженно. – Просвещенные владельцы!»
С необыкновенной отчетливостью в памяти возник этот «просвещенный владелец» с его командирским басом, с его наглухо застегнутым генеральским мундиром, с его сельскохозяйственными прожектами. Пропасть увидел Иван Савич, зияющую черную пропасть, лежащую между им и семейством Матвеевых, и ему сделалось страшно. Все могло сгладиться – разница в общественном положении, сословная, денежная, бытовая, любая, но только не эти два противоположных, взаимно друг друга исключающих миросозерцания… Нет, нет, это не ее мысли, она не может так думать!
А если, все-таки, она думает именно так?
Ну, что ж, тогда…
Он вздохнул и принялся дочитывать письмо.
«Где же эти лазурные моря?»
Бесконечная ночь! В этих душных стенах
Зарыдай – не услышишь ответа…
Стихи переписывались, заучивались наизусть. Нигде еще не напечатанные, они в какие-нибудь два дня облетели весь город. Они появились всюду: в изящных, переплетенных в бархат альбомах, в растрепанных тетрадях, на листках почтовой бумаги. Они читались в гостиных, в трактирах, на домашних вечеринках. В синих сумерках, под закопченными, мрачными сводами спального нумера, где на казенном коште жили семинаристы, чей-то могучий бас выводил: