Да, вот она, темная, страшная Россия с ее рабством гражданским, рабством семейным, рабством мысли и чувства. Измученные, забитые существа, скорбные тени, забывшие, что они – люди; страх, унижение, неосушаемые слезы – вот этот мир, вот эти «картинки простонародной жизни»!
Де-Пуле изящным движением прикоснулся кончиками пальцев к виску, испуганно сморщился: купюра была необходима! Этот орел… то бишь, сокол! Он искоса глянул на графа: ученый лев в раздражении раздувал подусники. «Сейчас встанет, крикнет, запретит!» – с ужасом подумал де-Пуле.
Вдруг с легким скрипом приоткрылась входная дверь, в зал проскользнул молодой человек. Михаил Федорыч знал его, это был чиновник из губернаторской канцелярии. Пригнувшись, неслышно ступая, пробежал он по алому потоку ковровой дорожки в проходе между стульями и, почтительно пригнувшись к уху графа, что-то зашептал.
– Ка-а-к?! – глухо рявкнул лев. – И окрестные деревни? Мерзавцы!
И тотчас, встав решительно, в сопровождении генерала Мердера и молодого чиновника, теряя величественность на ходу, как клочья старой, линяющей шерсти, быстрыми шагами направился к выходу.
Это минутное замешательство, однако, не ослабило напряжения зала. Никитин даже и не заметил, что произошло: он видел только ее, читал только ей. Де-Пуле вздохнул облегченно: пронесло! И вот грянули рукоплескания, восторженные крики:
– Никитина! Никитина!
Бледный, внезапно вдруг ослабевший, по-детски беспомощный, Иван Савич сидел в «артистической» и жадно пил воду, расплескивая из стакана на сюртук.
– Поздравляю, поздравляю! – белоснежным платочком Михаил Федорыч смахивал с лацканов никитинского сюртука пролитую воду, любовно сиял маленькими глазками. – Небывалый, колоссальный успех! Я, признаться, побаивался за сокола, но, кажется, сошло… Слышите? Слышите?
В зале вопили:
– Ни-ки-ти-на-а-а!
А белопенные рысаки, отведав непривычного кнута, порою непристойно переходя в скок, мчались по ночным улицам Воронежа к губернаторской резиденции, где, забрызганный с ног до головы грязью, осатаневший от стоверстной скачки, сидел, дожидаясь графа, посыльный от полковника Шлихтинга с невероятным, страшным известием о мужицком бунте, охватившем села Чиглу, Курлак, Тишанку и чуть ли не половину Бобровского уезда.
Натали приехала пятнадцатого.
Все тот же гонец принес Никитину записочку, в которой она назначала ему свидание у входа в фотографическое заведение Гагена.
Задолго до назначенного часа Иван Савич уже расхаживал возле заведения, невидящими глазами разглядывал выставленные в окошках портреты сердитых генералов, чванных дам и ангельски-благопристойных детишек в шляпках и бантиках.
Был тот шумный час, когда из присутствий толпами шли чиновники. Большая Дворянская кишела народом. Многие раскланивались, иные останавливались даже, пытаясь завести разговор, но Иван Савич рассеянно отвечал невпопад, глядя поверх головы собеседника, всем своим видом выражая нежелание поддерживать праздную болтовню. Досужим знакомцам ничего более не оставалось, как, поспешно откланявшись, ретироваться и продолжать свой путь, насмешливо покачивая головой:
– Ох, уж эти поэты!
Натали пришла, опоздав на пятнадцать минут.
Иван Савич увидел ее издалека, стремительно зашагал навстречу. Радостное восклицание готово было сорваться с его губ. На секунду он различил и в ее лице такую же радость, тот же едва сдерживаемый порыв… но вдруг, как волшебное виденье, Натали исчезла, что-то темно-красное и огромное заслонило ее, – какая-то бесформенная груда, состоящая из кружев и оборок неуклюжего бурнуса, невероятного кринолина и похожей на клумбу шляпы, проплыла между ними, разъединила их. И когда Иван Савич увидел Натали – та, уже овладев собой, улыбалась мило, но сдержанно, и уже ни в нем, ни в ней не было того чудесного порыва, непосредственного восторга, так счастливо сперва было охватившего их.
– Ах… вы? – спокойно сказала Натали. – Вот встреча!
И дальше сделалось то, что нередко в подобных случаях происходит: скованные любопытными взглядами прохожих, они пожали друг другу руки и повели один из тех пустопорожних разговоров, вести которые Иван Савич был так неловок и которые так не любил.
Какое им было сейчас дело до театра? Разумеется, никакого. А говорилось о дурной театральной труппе, о невзыскательности воронежской публики. Какое им было дело до какого-то господина Хованского, издавшего у Гарденина смехотворные «Молитвы за усопших»? Никакого решительно, а говорилось именно о Хованском и его молитвах. Наконец – о погоде, о неудобстве дороги между Землянском и Воронежем, о достоинствах и недостатках какой-то книжонки по истории Испании…
А время неслось стремительно, громыхая извозчичьими пролетками, гудя тяжким топотом промаршировавших в баню солдат, стеная великопостным протяжным звоном… И где-то, в непостижимых потемках замкнувшейся души, как заточенные в темницу, остались не прозвучавшие любовные восклицания, не сказанные стихи, ничем не выраженные чувства.
И так, не открыв друг другу свои заветные тайны, расстались у белых, с башенками ворот какого-то дворянского особняка и разошлись, чтобы уже больше не встретиться. Судорожно-крепкое, до боли, пожатие руки, тревога и растерянность в Наташином взгляде, снова какие-то незначительные слова – вот все; и лишь навсегда запечатлевшийся в памяти ясный весенний день, печальный звон, влажная нежность сияющих глаз и дивный аромат духов, до самого вечера притаившийся в широкой, крепкой ладони Ивана Савича.
Затем – письмо вдогонку со стихами, с жалобами на пройденный безрадостный житейский путь, с целомудреннейшим признанием: «у меня нет любимой сестры, на колени которой я мог бы склонить свою голову, милые руки которой я мог бы покрыть поцелуями и облить слезами. Что ж, представьте себе, что Вы – моя нежная, моя дорогая сестра…»
Какое робкое признание! Но чувство накалено до предела, оно выдает себя совершенно неожиданной, бурной вспышкой ревности к какому-то неизвестному счастливцу ее круга: «…несетесь в галопе с каким-нибудь раздушенным господином, рассыпающим перед Вами яркие цветы восточного красноречия. Вот Вы устали и сели отдыхать… а этот господин стоит за Вашим стулом и, картинно изгибая свою спину, дышит на Ваше полуоткрытое плечо…»
Тяжелая мужская ненависть к воображаемому сопернику слишком ясно говорит о том, что не было сказано при встрече у заведения Гагена. Наконец – стихи:
И заключительные строки: